«Я считал, что клоун может позволить себе прочесть и лирические стихи»,— писал Лазаренко в цитированной выше статье. Развивая эту мысль, столь необычную в устах комика-смехотвора, Лазаренко разъясняет, что стихи порой и не содержали ничего смешного, но тем не менее хорошо воспринимались. «Помню, как слушали зрители лирическое стихотворение, которое я читал с арены,— «Лес рубят».
Жадный до зрелищ, Лазаренко не пропускал гастролей заезжего декламатора или куплетиста, посещал вечера поэтов. Огромное впечатление произвели на него многие куплеты автора-исполнителя Валентина Валентинова, выходившего на сцену в костюме босяка, и в особенности полные горечи и сарказма «Патронов не жалеть». (Строка из приказа петербургского генерал-губернатора Трепова, ненавистного всей России, строка, знакомая каждому и вызывавшая бурю гнева.) Фамилия Трепова, свирепого пса царизма, не сходила со страниц газет и журналов, с уст возмущенных людей; она врезалась в память по знаменитой карикатуре в «Пулемете», воспроизводимой и по сию пору в хрестоматиях. Лазаренко долго хранил у себя этот номер журнала, ставшего ныне библиографической редкостью. Пятнадцатилетний артист, конечно, не знал фамилии автора-редактора «Пулемета» Н. Г. Шебуева, а между тем повторял вместе со всей демократической Россией убийственную, по-цирковому хлесткую фразу его: «Царский манифест для известных мест». Впоследствии Лазаренко будет тесно связан с этим прелюбопытнейшим человеком, литератором и художником, ныне незаслуженно забытым.
Позднее, уже во время отлива революционной волны, когда улица присмирела, вобрала голову в плечи, когда тысячи и тысячи осиротевших семей оплакивали отцов и братьев, расстрелянных и повешенных, осужденных томиться в тюрьмах, Лазаренко и на себе самом ощутил мстительную ярость наступающей реакции. Вспоминая о штрафах, которым подвергался «за недозволенные слова», о высылках из городов, о запретах (последнее считалось лучшим исходом), он скажет, что появляться с острым репертуаром можно было «в каждом месте только один раз, так как этот вечер был и последним: после разговора с приставом приходилось платить штраф и не выступать больше с данным номером... Одной из моих шуток, оцененных в значительную для меня сумму штрафа, была реприза 1905 года:
— Что общего между золотыми часами и казаками? — спрашивал я и, выдержав паузу, отвечал:
— Когда были погромы, казаки стояли на часах, а когда погромы кончились, часы оказались на казаках...
Широко пользовался Лазаренко «подсадкой»: посылал своего человека на галерку, и тот, сливаясь с толпой, бросал реплики или вел, придерживаясь деревенских интонаций, сатирический диалог примерно такого толка:
— Эй, ты, рыжий!
— Чего тебе?
— Слыхал?
— Чего слыхал?
— Свобода, говорят, вышла.
— Чего, чего?
— Глухой, что ль, свобода, бают, вышла. И рыжий отвечал с хитрецкой ухмылкой:
— Вот то-то и оно, что вышла... Вся вышла, ничего не осталось.
Артист вспоминает, как ему приходилось «маневрировать», прибегая к эзоповскому языку. «Чтобы не терять доверия публики, я старался выступать с антре, смысл которых был бы понятен зрителю и которые в то же время позволили бы мне настаивать на праве их исполнения, как не содержащих ни «призыва», ни «критики». Настаивать! Это уже говорит о гражданском мужании артиста, расправляющего крылья для высоких полетов.
События 1905 года сыграли важную роль в творческом развитии Лазаренко, пристрастили к серьезному, политически острому слову и подтолкнули к поиску нового сценического образа.
Его клоунские маски последующих лет уже несут в себе некую сатирическую характеристику или, во всяком случае, намек на нее. На одной из фотографий тех лет гротесковая фигура барина: лысая голова с комично торчащим хохолком, кургузый фрак и пикейный жилет, у высокого стоячего воротника — длинные острые концы вразлет, как во времена Гоголя, шея повязана шелковым платком, на ногах белые гетры, во всем облике — претензия на франтоватость. Образ явно пародийный, все говорит об этом — и монокль в глазу, и горделиво-напыщенная поза — одна рука на лацкане, другая важно заложена на спину,— и огромная, сверкающая на груди бляха вроде звезд, какие носили сановные особы.
В двух последующих клоунских образах Виталия Лазаренко уже более четко прослеживаются черты социальной направленности, характеры уже обрели определенность, стали узнаваемы, появилась мотивированность поступков. Артист обратился к такому распространенному в дореволюционной России явлению, как босячество.
Тип деклассированного элемента привлек внимание молодого комика не случайно. В дореволюционную эпоху босячество превратилось в страшное социальное бедствие. Лишенные жизненных прав, бездомные, бродящие повсюду в поисках работы «босые команды и золотые роты», которые, по словам В. И. Ленина, «ютятся, как звери, в землянках городских предместий или в таких ужасных трущобах и подвалах, как на Хитровом рынке в Москве»*, — они составляли в крупных городах целую армию. Фигура босяка-бродяги неотъемлемо вписалась в картину городской жизни, стала обычной, повседневной.
Вот в такой атмосфере Лазаренко дал сценическую жизнь своему ночлежнику, «человеку воздуха», не будучи, отметим точности ради, открывателем нового социального типа на манеже. И до него здесь (и в большей мере на эстраде) подвизались комики в живописных лохмотьях, читая монологи и распевая куплеты, иногда обличительного характера, чаще же забавно-смешные, так, о мелочах жизни. В артистическом лексиконе утвердилось даже определение «рваный жанр».
...Странный человек— с помятой физиономией и в еще более помятом цилиндре, видавшей виды визитке и клетчатом жилете, в брюках, свисающих гармошкой, появлялся на манеже, но не из артистического выхода, а из главного, появлялся тихо, как-то малозаметно в отличие от шумливого вторжения в манеж прежних рыжих, какими играл их Лазаренко. Актер подчеркивал этим, что он здесь лицо случайное, забрел на огонек, двери были настежь...
* В. И Ленин, Поли. собр. соч., т. 7, с. 141.
Человечек плелся через манеж — руки за спину, под мышкой суковатая палка, голова понуро свесилась. И вдруг на его пути вырастала стена ливрейных униформистов. Только теперь замечал этот горемыка, куда занес его ветер... Оглядывался вокруг и принимался бесцеремонно рассматривать первые ряды, долго и пристально, так, что это уже начинало забавлять публику; потом подозрительно воззрился на ложи, где обычно восседает городское начальство, по кислой гримасе пришельца было видно: зрелище это ему не по вкусу; затем глядел на галерку и обрадованно осклабливался: свои, родные... Вертя головой, по-свойски подмигивал: дескать, не робейте, братцы...
Этим довольно продолжительным мимическим вступлением артист устанавливал контакт с публикой и начинал веселый монолог, который, по сути, нес в себе функции автохарактеристики. Обращаясь к галерке, он произносил без тени уныния, даже как-то весело и лихо: «Эх, жизнь была...»
Сказано немного, но интригующе и емко. «Была» — значит, уже все в прошлом, интересно, что же дальше? Очевидно, сейчас будет рассказано, какой именно была эта жизнь? И помятый человечишка разъяснял, задумчиво очищая рукавом свой цилиндр: «Приоденешься, бывало (горделиво надевал цилиндр), — застегнешь визитку и идешь себе от Садовой до...» (назывался адрес местного кладбища). С помощью своей палки артист пантомимой изображал факельщика на похоронной процессии.
Человечек на манеже был забавен и насмешлив, сыпал шуточки в свой адрес и подпускал шпильки сидевшим в ложе, и уже где-то в середине представления ему удавалось снискать расположение зрительного зала.
Бывшим факельщиком похоронной процессии Лазаренко оставался, впрочем, недолго. В этом образе проступал привкус какой-то горечи, к тому же он сужал актерские возможности, не позволял органично вводить цирковые трюки, и комик решил сменить маску — стать «рваным босяком».
От факельщика этот персонаж отличался не только костюмом и гримом, но и линией сценического поведения. Босяк Лазаренко был человеком легким, беспечным, не принимающим ничего близко к сердцу — все ему море по колено. Бесшабашная голова: сегодня здесь, завтра там. Скатившись на дно жизни, он тем не менее не утратил человеческого достоинства, не потерял вкуса к шуткам, к балагурству и паясничанью — шут без шутовского колпака на голове.