Выбрать главу

Оркестр грянул увертюру, слон, всплеснув ушами, сделал попытку освободить ногу, дрессировщик обругал его по-английски и, повысив голос, чтобы перекрыть звуки музыки, продолжал: Костя — старший, он более серьезный, более собранный. В юные годы, между прочим, неплохой наездник. И голова на плечах. Отличается по административной линии: ведет все их дела. А в общем, они хорошо дополняют друг друга.

Братья Танти понравились и публике и Виталию. Вот его дневниковая запись: «С большим успехом они исполнили сатирические куплеты на злобу дня «Спекулянт». В руке у Леона была большая кукла, он представлял ее публике как спекулянта и после каждого куплета с азартом лупцевал ненавистную фигуру, приговаривая в такт музыке: «Жулик! Шельма! Спекулянт!». Голова куклы, руки и ноги от ударов комично болтались, и публика хохотала».

После первого же разговора за кулисами Лазаренко увидел, что его сверстник Леон — человек прямой и веселый. Словоохотлив и пылок. Но больше всего поразился подвижности его лица и богатству мимики. И смеется на диво заразительно.

Вскоре обнаружилось, что у них много общего — та же страсть к шуткам и розыгрышам, к балагурству и каламбурам, к дружеским беседам и к... хорошеньким. И та же увлеченность работой. Оказалось, что и одеваются почти одинаково: Леон тоже любил спортивные куртки, пуловеры и свитера и лишь в особо торжественные моменты облачался в «тройку». И вообще к нарядам оба равнодушны и этим отличались от Константина и Вильямса. Те следят за модой, шьют лишь у известных портных.

Теперь у них образовалась общая компания. После субботнего представления пошли гурьбой к Вильямсу Труцци. Озорно настроенный Леон громким голосом прочитал на большом щите, выставленном перед дверями «Ренессанса», названия кинокартин, объявленных на завтра: «Перемирие на Марне, или Зверства немцев» — говорящая лента». И вдруг, обратясь к Виталию, указал глазами на другой анонс: «Каска — Феска — Колпак». Узкое лицо его выражало недоумение: «Помнится, точно так называется номер, который вы исполняли у Маршана».

Действительно, в начале войны Лазаренко выступал с хлесткой сатирой на вчерашнего «друга» России, а затем осатанелого врага — Вильгельма II и на его союзничков — турецкого султана и австрийского императора Франца-Иосифа. Видимо, по этому сюжету и снята картина.

Леон отметил, что антре было острым и смешным. Труцци подхватил: ему тоже известен этот номер. Злободневно, разумеется, да уж очень многословно, не по-цирковому. И вообще клоуны, по его мнению, теперь слишком разговорчивы. Прямо не остановишь, а ведь в цирке действие всегда ценилось выше слова. Раньше клоуны не были так болтливы. Взять, к примеру, Фрателлини, Лепома и Эйжена. Две фразы, и все!

— Как же так? — развел руками Леон и озадаченно оглядел всех. Крылья его ноздрястого носа нервно раздулись и затрепетали.— По-твоему выходит, что в цирке слово не нужно?

Труцци хмыкнул и энергично возразил:

— Почему не нужно? Необходимо! Цирк обязательно должен реагировать на все происходящее вокруг. И говорить об этом. Но это не означает — много говорить.

На подвижном лице Леона Танти недоумение сменилось выражением упрямства. Голубые глаза потемнели. Он разразился горячей речью: Вилли рассуждает так потому, что с детства привык видеть в их семейном цирке только пантомиму. И вероятно, считает, что это в порядке вещей. Иностранные клоуны вынуждены были разговаривать на языке жестов и обходиться каким-нибудь десятком заученных слов.

— Пойми, выну-у-уждены!

Виталий был согласен с этим и, как только умолк приятель, ввернул коротко, словно черту подбил:

— Да если хотите знать, цирк без острого слова — что обед без хлеба!

Положение с продовольствием в стране приняло бедственный характер. Вот собственноручная запись Лазаренко: «За сахаром и хлебом — очереди на полквартала. Простаивали ночи, дожидаясь открытия магазина. Беспорядок возле дверей был необычайный. Кричали, ругались, выдавливали стекла... А если сахара не хватало на всех, не расходились до следующего дня». Откликаясь на эти горестные события, Лазаренко подготовил новый «Лекцию о хвосте».

В шаржированном облике некоего ученого артист произнос! многозначительным тоном сентенции вроде: «Между хвостом животных и нашим — огромная разница: хвост животного прикреплен к телу, наш — к лавке. У животных всегда один и тот же хвост, у нас что ни день, то новый... Всякое животное начинается с головы и кончается хвостом; мы же начинаемся с хвостов, а потом хватаемся за голову... У животных хвост имеет конец, нашим— конца не видать». Горький смех этой сатиры задевал наболевшее. В псевдоученой тарабарщине публика улавливала язвительную насмешку над властями — виновниками бедственного положения и одобряла клоуна аплодисментами.

Постоянное недоедание становилось для людей цирка при их тяжелой физической работе сущим бедствием. Наездник Пац, человек смирный и безответный, жаловался вчера Виталию, с грустной усмешкой похлопав себя по животу: «Если тут пусто, где будешь взять силу делать джигитовку?» Удивлялся, как еще Виталий умудряется крутить сальто.

А сегодня днем услышали ужасный рассказ: по дороге в цирк Бонжорно вместе с сыном видел у дома губернатора огромную толпу женщин с детьми на руках: собрались требовать хлеба. Старый клоун возбужденно описывал, как матери поднимали к окнам малюток: «Нам нечем кормить наших детей!..» Голос старика дрогнул. Лазаренко просто не узнавал весельчака Бонжорно, с лица которого обычно не сходила улыбка. А тут посуровел, глаза горят мрачным огнем, с трудом сдерживает волнение: «Невозможно сказать, невозможно смотреть: прискакали казаки — и с нагайками на женщин. О святая мадонна! Как детишечки кричали, как плакали...» «Ну полно, папа, полно!—Джованни ободряюще похлопал по спине зарыдавшего отца и, обняв его за плечи, продолжал: «Одна женщина вцепилась в ограду и кричит: «Пусть убьют и нас, как наших мужей! Все равно подыхать с голоду!» А ее плеткой — по лицу, по лицу!..»

— Проклятая жизнь,— вырвалось у Марии. Она безотчетно подняла мальчишку и прижала к себе.— Как же теперь? — с горьким отчаянием спросила она, когда возвращались домой.

— Не знаю,— растерянно буркнул Виталий. — Не знаю. Сами виноваты: слишком разобщены, каждый на своем шестке. В этом вся наша трагедия. И вдруг, охваченный гневом, убыстрил шаг. Нет, не может так продолжаться дальше. Что-то должно произойти, какая-то перемена. Люди дошли до крайности!

Мысли теснились в его голове: главное не опускать руки. Назревают важные, решительные события. Подспудно действуют могучие силы, наводящие ужас на власть. От своих давних знакомых, парней с оружейного завода, любителей цирка, с которыми сблизился еще в прошлые приезды сюда, слышал, что ушедшие в подполье большевистские комитеты продолжают вести пропаганду. Минувшим летом собирали рабочих в Щегловской засеке, вроде как на гулянье, а по сути проводить агитацию. А то еще на лодках по Упе катались, но тоже прогулка лишь для вида: выезжали послушать умные речи. Полушепотом, доверительно сообщили, что полицейские ищейки с ног сбились в поисках станка, на котором печатают листовки и прокламации, что нелегальную литературу привозят также из Москвы. Сами они, конечно, не закоперщики, а все же помогают, раздают у себя в цеху листовки, наклеивают на видных местах. А в листовках-то — все больные вопросы: война выгодна только фабрикантам. Народ должен взять свою судьбу в собственные руки. Долой войну! Долой самодержавие! Да здравствует демократическая республика!

Даже отцы города, и те уже видят: край, дальше некуда, еще шаг — ив пропасти. Так и сказал вчера полицмейстер. Вильямс, понизив голос, открылся по-дружески: «Ты же знаешь, наш полицмейстер — страстный лошадник и на этой почве очень уважает дядю. Жаловался ему в ложе: «Запрашивает, говорит, меня на днях губернатор: какие меры приняты против политических? А какие, скажите на милость, я могу принять меры против ста сорока тысяч населения да плюс двадцать тысяч беженцев! Люди живут в ожидании катастрофы». Так и сказал — катастрофы».