На местах для публики собралась почти вся труппа. Событие чрезвычайной важности никого не оставило равнодушным. Сгруппировались вокруг управляющего Кремзера, человека рассудительного и деловитого, и с жаром, наперебой обсуждали, спорили, доказывали, уверяли. Громче всех — голос Цхомелидзе:
— Быть может, кому-то и придется плохо, но такие, как мы, могут ждать от новой власти только добра...
Кремзер неопределенно повел плечом и осторожно заметил:
— Что ж, посмотрим, посмотрим, во что это выльется...
— И так видно! — ответил Багри Кук, попыхивая трубкой.— Революция пролетарская. И кто считает себя пролетарием, тому наверняка будет хорошо.
Антонио сказал, что его волнует, как будет дальше с войной. Ведь в этой мясорубке все еще перемалывают человеческие кости. Лазаренко, перекрывая гул, произнес громко:
— Большевики твердо обещали мир.
— Значит, так и будет,— ввернул Цхомелидзе.
Кремзер достал из кармана аккуратно свернутую газету и прочитал, что на фронте верховный главнокомандующий Духонин отказался признавать новую власть.
— Тогда — брысь! — отрезал Виталий.
— Наша власть—решительная,— сурово произнес Кук.— Изменников не потерпит!
Как только Никитин узнал, что его артист Багри Кук был вместе «с теми», он пришел в ярость. Что-о-о? Воевать на стороне большевиков — ну нет! Такому человеку здесь не место!
Немедленно, сейчас же откажет бунтовщику. Чтобы и ноги его больше не было!
Лазаренко, глядя на побагровевшее, искаженное злобой лицо хозяина, подумал: «Черта с два дадим мы тебе его в обиду». А вслух сказал примирительно:
— Стоит ли, дорогой Николай Акимович, так горячиться? Ведь у него контракт, вами же подписанный.
Содержатель цирка хорохорился: он еще пока в состоянии заплатить неустойку. Но бунтовщика, который с оружием в руках выступил против законного правительства, рассчитает незамедлительно!
Виталий заметил, чуть сузив глаза:
— Но ведь то самое правительство, которое вы, любезнейший кум, только что изволили назвать законным, в феврале тоже захватило власть силой...
Радунский тихо захихикал в нос. А со стены кабинета, где происходила эта сцена, мудрый старик на портрете, обрамленном черным крепом, насмешливо щурился на ошарашенного сына.
Виталия поддержал Радунский. То ли всерьез, то ли дразня разбушевавшегося Никитина, директор конкурирующего цирка с улыбочкой произнес почти фальцетом:
— Что ж, если на Садовой прогонят, на Цветном с удовольствием примут. Хорошие номера в такую пору на улице не валяются...
Этот довод, как ни странно, подействовал отрезвляюще,
Дни теперь не шли, а проносились так, будто стрелки часов стали вращаться вдвое быстрее. И нельзя, невозможно было остановиться или задержаться: казалось, упустишь время, а с ним — что-то важное для тебя. Новизна и острота событий возбуждали творческую энергию Лазаренко. Отощавший и физически ослабевший, он поражал окружающих стойкостью духа и удивительной работоспособностью: все делал легко и споро.
Он брался за любую общественную работу, если это было в интересах утверждения новой жизни. Ходил дежурить на склады, где распределялись мука для пекарен и керосин для различных учреждений, выступал в госпиталях перед ранеными, увлеченно занимался делами труппы в качестве председателя недавно организованного местного комитета цирка. Дома его теперь почти не видели.
Впрочем, не один он испытывал вдохновение. Вокруг тоже жили в приподнятом настроении. С немалым удивлением увидел Виталий, как наездница Анна Кук, его Мария, жена Цхомелидзе и юная дочь Антонио, приколов к груди красные банты и надев кумачовые повязки на рукав, пошли с тарелками по рядам собирать пожертвования для раненых солдат, как в юности собирали все они «тренгель». И ведь что поразительно — никто не посылал, никто не заставлял — сами. Вот время!
Каждый вечер до начала представления, по давно заведенному порядку, Лазаренко любил постоять в фойе, наблюдая, как цирк заполняется публикой, которая ныне была совсем не похожей на прежнюю: солдаты, матросы, красногвардейцы, демократически настроенная молодежь, много женщин-работниц. Ему нравилось потолкаться среди этих людей, послушать их суждения. Оживленные и шумно-веселые зрители рассаживались в партере, еще вчера таком чопорном. Многие держали у колен винтовки. Темно-серый фон первых рядов вспыхивал красными бантами и нарукавными повязками. Галерочный рыжий ощущал кровную связь с этой массой, охваченной революционным энтузиазмом.
«Естественно, что я стал жить интересами и мыслями моего зрителя, а это были интересы и мысли трудового народа»,— отметит в своих воспоминаниях артист и добавит: «Впервые в жизни я выступал свободно, говорил что хотел, и впервые это был не противоправительственный номер».
...На детском утреннике сорвалась с трапеции Ванда Русецкая. Но, по счастью, осталась жива, хотя и сильно расшиблась. В тот же злополучный день во время вечернего представления беда подстерегла и Виталия Лазаренко. Произошло это так: в середине программы он появился на четырехаршинных ходулях, спрятанных в длинные клетчатые штанины. Шагая этакой цаплей по кругу манежа, клоун шутил, что стал теперь высокопоставленной персоной, а затем исполнял, аккомпанируя себе на концертино, сатирическую песенку про тех, «что высоко сидели, но... в дни октябрьской метели — у-у-ух! — вниз тормашками слетели» *. Ходулями, этим исконным приспособлением народных потешников, комик владел в совершенстве. В дни своих бенефисов он лихо отплясывал на низких ходулях «камаринскую». Однако в тот роковой день зацепился за кокосовый ковер и, не сумев быстро выбросить вперед ходулю, упал на арену, ударившись головой о барьер.
Травма оказалась довольно серьезной. Необходимо было отправить пострадавшего в больницу. «Транспорта не было,— рассказал он позднее.— Добирались пешком. Врачи нашли, что повреждена надкостница... Началось воспаление. Меня положили
*Автора этих слов установить не удалось. Вполне возможно, что они сочинены самим Лазаренко. Его архив дает основание так думать,
на операционный стол, сделали трепанацию черепа. Из-за сильных болей не мог спать. В палате было тесно, неуютно, холодно, печи не топили: не было дров». Головные боли не прекращались, не заживала рана. К своему ужасу, он обнаружил, что стал плохо слышать. Им овладело беспокойство, близкое к отчаянию. Это смутное чувство тревоги и непонятного страха бередило душу и не давало покоя. Бессонными ночами мучили кошмары. Но он никому не открывался, очевидно, памятуя старую заповедь комедиантов: «Радостью поделись с публикой, а горе запрячь в подвале души».
Преследовали невеселые мысли: на что он теперь годен?.. Неужели уходить из цирка?.. Все рисовалось в мрачных красках. Часами лежал, вперясь в одну точку, не желая ни говорить, ни слушать. Мария всю жизнь помнила это его больничное оцепенение и суровую отчужденность, наводившую на нее ужас. Казалось, из человека вынули душу и он смотрит на тебя пустыми глазницами, без мыслей и чувств. Ничто не влекло, не звало, не грело. Умерли желания, угас всегдашний огонь воображения, так счастливо превращавший, бывало, тягостные будни в светлые праздники.
Когда боль немного отпускала и в голове чуть прояснялось, он пытался размышлять. Мысли его слепо блуждали вокруг его собственной судьбы и не включали в этот замкнутый круг ни жену, ни сына. Он пристально всматривался в себя, хотел понять и оценить свою жизнь: все ли делал как надо? Той ли дорогой шел? Как быть дальше?
Ослабевшего от болезни и недоедания, его все время знобило. Преследовало угнетающее чувство безысходности. Позднее, вспоминая эти дни, он поймет, что ослаб не только телом, но и духом, утратил волю к сопротивлению.
В один из первых дней после выписки из больницы он шагал по Неглинной, обдумывая новую репризу, испытывая жажду дела, предвкушая радость его свершения.
Сейчас ему странно и дико: как же это там, в больнице, он мог сомневаться в себе, в своей работе, испытывать страх перед жизнью. Какая нелепость! Он стал думать о сыне, о его завтрашнем дне. Что ж, будем, Витек, жить дальше!