Вспоминая о том времени, артист записал: «Остро чувствовалось, что для цирка наступает новый день, хотя очертания его осознавались нами еще недостаточно ясно».
Время показало, что многое из широковещательных декламаций так и осталось лишь благим пожеланием. Но кое-что все же получило воплощение. В том числе и героико-сатирическое представление с прологом «Шахматы», автором которого был поэт Иван Рукавишников. К этому деликатному, мягкому человеку Лазаренко испытывал чувство симпатии. Было в его длинной, худой «донкихотской» фигуре и в чертах бледного, вытянутого лица со впалыми щеками, острым носом и глубоко угнездившимися серыми, печальными глазами что-то трогательное и вместе с тем комическое. Он постоянно носил черную широкополую шляпу, из-под которой ниспадали на плечи длинные волосы.
Рукавишников пожелал самолично читать пролог. Наряженный герольдом, он выехал верхом на белом коне, под истошно громкие звуки фанфар. Лазаренко подумал добродушно: и этому лавры Василия Каменского не дают покоя. Лошадь, ошалев от пронзительных звуков труб и света прожекторов, беспокойно шарахалась под неопытным седоком. При каждом подскоке кобылы на лице нелепого всадника потешно вскидывались вислые усы и жидкая бородка. Всем своим несуразным видом тощий герольд, растерянно оглядывавшийся по сторонам, являл довольно забавную картину, которую делала еще более смешной торжественность обстановки. Публика, вероятно, приняла герольда за комика и слушала высокопарные стихи пролога в развеселом настроении. Но дальнейшее представление не оправдало надежд на беззаботный хохот. Замороченные невразумительной декадентской стряпней, зрители покидали цирк с постными физиономиями.
Провал, однако, не обескуражил поэта, вскоре по его сценарию была поставлена режиссером Фореггером другая пантомима — «Политическая карусель». Увидев трехъярусную башню, занявшую почти весь круг арены, Лазаренко досадливо чертыхнулся: вот взяли моду загромождать весь манеж фанерными гробами с музыкой!
В «Карусели» тоже хватало символики. На верху башни расположилось некое чудище, долженствующее изображать то ли капитализм, то ли империализм. Рядом — русский царь, его министры и придворные дамы. На втором ярусе — чиновничество, третий — тюрьма, за решеткой — рабочие, охраняемые стражей. Чиновники поднимаются наверх с подносами и ссыпают в пасть чудовища-обжоры яства. Восставшие рабочие взламывают решетку, низвергают империализм и, одержав победу, ликуют, веселятся и танцуют.
Нет, все это не то, не то, досадовал Виталий, не по-цирковому! Нет действия, нет юмора, нет жизни. Все туманно и совсем не трогает. Литераторы и режиссеры к постановкам подходят с театральными мерками, поэтому и терпят неудачу.
Многие цирковые уже в открытую возмущаются. Давеча Магнус, «человек без нервов», выведенный из себя, кипятился посреди манежа: «На кой ляд вся эта чертова театрализация! Одно издевательство!»
Неоднократно Лазаренко становился посредником между артистами и режиссерами, уговаривая «взбунтовавшихся» попробовать еще разик.
Но гораздо больший ропот вызывали художники, требовавшие с жаром: долой с арены преснятину — все эти черные, серые, коричневые цвета! Арена должна ломиться от буйства красок, изобилия форм и приемов.
Их вмешательство обернулось для цирковых артистов сущим бедствием. Сколько привелось услышать возмущенной брани от акробатов и жонглеров, увидеть слезы у гимнасток и наездниц, которых заставляли облачаться в умопомрачительно пестрые костюмы, к тому же самых нелепых фасонов — все это мешало не только демонстрировать трюки, но просто двигаться.
Невеселый рассказ об этих новшествах Лазаренко завершает в своих воспоминаниях едкой репликой: «Как только кончился период «театрализации» цирка, все эти костюмы были сброшены».
И все же он считал, что в целом время прошло не без пользы; он записал: этот период «заметно оживил цирк, взбудоражил цирковых артистов, перед многими впервые поставил вопрос об их репертуаре и о самом их жанре, сблизил цирковой мирок со смежными областями искусства, вызвал активность артистической массы». А ошибки — что ж, они неизбежны, обычные издержки творчества».
Поздно ночью постучали в окно. Лазаренко был немало удивлен: в дверях стоял Радунский и конфузливо улыбался. Пальто нараспашку, шапка набекрень и сам под хмельком. Неестественно бодрым тоном сказал:
— Вот жизнь настала! Никто дома не сидит. Все где-то бегают, где-то заседают, только заполночь кого и застанешь.
Иван Семенович, и в таком виде — вот тебе раз! Извиняющимся тоном поздний гость пустился ругать себя, что перебулгачил, нахал этакий, весь дом, бессвязно лепетал, хватая за руку, «пардоны». Но он не просто так, а по важному делу...
— Дружочек, дорогуша, накиньте пальтецо, прогуляемся малость... Не долго, право, не долго...— Он просительно заглядывал в глаза Виталию.— Мне надо... Понимаете, очень надо поговорить с вами...
Как-то все это не вязалось с представлением о Биме, лощеном франте, всероссийской знаменитости, недавно еще преуспевающем директоре цирка. Видимо, что-то стряслось, рассуждал про себя Лазаренко, шагая рядом с приятелем пустынной улицей. Бим явно не в своей тарелке. Может, опять неприятности с Чека? Недавняя выходка дуэта Бим-Бом поразила, возмутила и вызвала острую неприязнь. Это же надо было дойти до такой низости — нести с манежа контрреволюционную околесицу ради жалких хиханек обывателей! И правильно, что разгневанная публика заткнула им рот. Рассказывали: чуть не избили. Вдобавок пришлось объясняться где надо. Это еще добром обошлось. Посчитались, говорят, с большим именем. Но как же все-таки язык повернулся? Ну Станевский — ладно, тот — чужак, барин. Маскировался активистом, а сам зубами скрежетал на новый строй. Но Иван-то Семеныч! Порядочный, честный, как его-то угораздило! Уж больно поддается влиянию. Наивен бывает, как ребенок.
— Все документы уже выправил... С первым же поездом и — адью!..
— Постойте, кто же уезжает? Вы, что ль?..
— Господи, да Мечислав, кто ж еще! К себе... на родину, в Варшаву. Уж я его и так и этак — нет и нет... А что со мной? Как же я-то теперь?.. Голубчик, миленький мой, поймите: ведь два-а-адцать лет вместе! Нет, вы поймите мое состояние: с таким трудом созданный номер... Имя, слава, реноме, контракты в Европу, пластинки — и все, все коту под хвост...— Радунский едва сдерживал рыдание.— Все кончено... Ни за понюшку табака...
Взволнованный и смятенный, Радунский сбивчиво изливался в своих горестях: все ему сейчас представляется каким-то неустойчивым и шатким. Война, которой не видать конца, и эти перемены и потрясения — все означает, что еще долго, очень долго ждать спокойной жизни. Не он один устал ждать... Вот Никитин Коля, бедная душа, побесновался, побесновался да и укатил за границу, слыхать, и Ваня Заикин там же... Тамарочка Гамсахурдия из Одессы в Париж подалась. И Камбаров уехал. Боже мой, боже мой, что же будет?
— Я давно уже к вам присматриваюсь, Витюша. Вы человек музыкальный, на концертино играете. Куплеты у вас довольно сносно идут. Владеете речью. Обаятельны. Чего же боле? Могли бы с вами составить великолепный дуэт. У вас есть одно... то есть еще одно превосходное качество: вы — смелый. Ля — жалкий трус. Как только новые куплеты или там новый музыкальный номер, так меня начинает бить лихоманка. Тысячи сомнений. Я долго вынашиваю, мусолю... А вы раз — и на манеж. Притом вы политически грамотный. К вам расположены власти. Я бы позанимался с вами. Ввел бы в наш репертуар. А?.. Ну что ж вы молчите? Неужели вас не обрадовало мое предложение?.. Объездили бы весь мир. И гонорары не сравнить! Опять же пластинки. А?..
Лазаренко представил себе, что его называют Бом, что носит самый громкий на Руси цирковой псевдоним, и внутренне улыбнулся. Нет уж, дорогой Иван Семенович, конечно, благодарен за честь, но увольте. Временно, пока найдете партнера,— пожалуйста, а так — всю жизнь был сам по себе, не надеялся ни на бога, ни на черта. И впредь так будет.