— «В Витебске тогда было много столбов, свиней и заборов, а художественные дарования дремали» — жаловался юный Мойша. Но и в Питере, и в Париже, и — много позже — в Нью-Йорке он будет упорно воссоздавать все те же витебские столбы, заборы, свиней, коз, лужи, скрипача, кучера, шарманщика, раввина… И самую главную свою, самую прекрасную натуру.
— Об этом я сама скажу. Ибо только женщина может по достоинству оценить другую женщину. Летом 1909 года в Витебске художник познакомился с Беллой Розенфельд, дочерью богатого витебского ювелира. Очень образованной и утончённой — по счастью, маленький Витебск тогда уже обзавелся своими Высшими Женскими Курсами… Точнее, Женской Алексеевской Гимназией, из которой выходили будущие петербуржские курсистки.
«…Она молчит, я тоже. Она смотрит — о, ее глаза! — я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: моё детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа…»
Она была невесома и летуча, поистине как душа и как муза… Часто он так ее и рисовал — безмятежно парящей в небе. И себя рисовал летящим рядом с ней — над заборами, домами, над людьми, над собором — и таким обыкновенным, таким милым и вечным Витебском.
— И вот от этой «своей души», он, будучи женихом…
— Еще одно чудо!
— Уехал на выданную ему стипендию в Париж, учиться художеству и лицезреть всяких Олимпий Мане. Не на три года, как Чацкий, а на все четыре.
— Так ты и Грибоедова знаешь, Сидорко?
— А что такого? Твой почтенный батюшка Илья Ефимыч удивлялся, бывало, как много я помню из Пушкина и Лермонтова. Иду, бывало, по дороге и распеваю во всю глотку…
— Итак, поселился наш скиталец в «Улье» — круглом и низком, как раскормленная двенадцатиугольная башня, общежитии художников, — продолжал он. Там, кстати, перебывало немало его соотечественников. Как и положено всем истинным творцам, бедствовал и голодал. За неимением холстов писал картины то на скатерти, то на простыне, то на своей ночной рубашке…
— И вдохновенно восклицал: «Париж, ты мой Витебск!» — лучшей похвалы Мекке мировой культуры он придумать не мог… Прекрасный и безалаберный Париж, как потом — все прославленные столицы мира, видел наш художник через призму своей уютной провинциальной дыры. Ведь на родине ждала его Белла и оттуда писала ему изящные, утонченные, умные письма, — добавила Вера.
— Вернулся в родной город накануне страшного мирового пожара, в тысяча девятьсот четырнадцатом. Уже как Марк Шагал, гражданин мира, во всеоружии славы. Да что им с Беллой было до славы, до грядущей войны — поженились. На листке бумаги молодожён написал стихи:
— А на холстах его появляются — как и раньше, и снова, и снова — летящие в небе Он и Она, которых не может удержать на себе земля.
— Только война съела город, съела все краски Марка: черно-багровым пишет он солдат и войну; на фоне воспаленного неба — почтальона, разносящего в газетах тяжкие новости; с бородой, похожей на куст пламени и на фоне красного дома — одного из своих знакомых. Черно-белым — молящегося о мире раввина.
— Но — о радость! Война кончена. Марку дают возможность пересотворить его домашнюю Вселенную. И город, наполовину разрушенный, преображается — сам Марк его переделывает будто бы к первой годовщине революции, но на самом деле — просто ради великой любви. Красит дома белым, а по белому разбегаются зеленые круги, оранжевые квадраты, синие прямоугольники. Сам себя изображает на зеленом коне… Ярко, странно, ошеломляюще…
— Им снова пришлось уйти, на этот раз втроём, с дочкой Идой — не от голода, этим их было не испугать: Белла с легкой душой распродавала фамильные драгоценности. От запаха опасности. От пустого чёрного квадрата Малевича и самого Малевича, который вытеснил их с родины. Как оказалось, ушли они вовремя: тридцать седьмой год оказался моровым для художников, как и для всей творческой интеллигенции. Старика Пэна обнаружили дома с разбитой топором головой — дело страшное, непонятное и бессмысленное. Шагалы жили тогда в Берлине — и снова уехали незадолго до того, как в тысяча девятьсот тридцать третьем, после выставки «дегенеративного» искусства, в Мюнхене сожгли его картины, — говорит юноша.