Выбрать главу

Третьим был ответственный работник, заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапороскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапороскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал ответработник Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же dum spiro, spero, коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция помочь тут не может. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объяснили все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но домашние, жена, взрослые сыновья, позаботились и положили его в больницу. Dum spiro, spero, пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще! Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше они не интересовали его — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренно, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».

Ах, ты гос-споди, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя, в богородицу, спасибо, милая… Ах, Нюра. Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидело, мохнато топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лба и лица.