— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.
— Зачем она неправду говорит, на испуг вас берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают, значит, ничего у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.
Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломился, стал плакать.
— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторил Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.
— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.
— Скажите, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.
Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.
— Не могу. Нервы у меня израсходовались.
Потом в тягостном молчании вздохнул:
— Ох-хо-хо…
Мотькин засмеялся.
— Чего смеесся?
— Вспомнил в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: ох-хо-хо… Ну, как человек: ох-хо-хо…
— Что ж я тебе, хряк? — жалобно спросил Бабаенок.
— Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… — И опять засмеялся.
Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:
— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.
— Вот. Вот именно. Вот это другое дело, — обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. — Вы просто молодец, веселый человек.
— Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.
— Ох-хо-хо-хо, — хохотал Мотькин, хватался за живот. — Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…
— Трубы не трубы, а всего досталось — и спинки, и горбинки.
— Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.
Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.
— Гуль-гуль-гуль, — стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. — С собачкой гуляют, — мечтательно сказал Филипп Филиппович. — Моя теперь одна дома сидит.
— Породистая? — спросил Мотькин.
— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучал. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных кружков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.
Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить, конечно, немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, и мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.
Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, чтобы сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет, до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы и до окончания института. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные, одним словом, во всю силу действовал не настоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо бы пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.