Пошли кусты, водица в рыжей траве.
— Болото, — она говорит.
— Да, заболоченность. Вот в Полесье, в Белоруссии… Не были? Там болота.
— Нет, к сожалению, не была… Листики облетели, осень.
— Да, голые деревья. — А пепельные глазки все поглядывают, косятся исподтишка. Вскинет голову, вроде шея замлела от напряженного слежения, вроде позвонки хочет промять, а сам зырк, зырк, мягко так, незаметно, но и спину прихватит, оглядит, увидит за короткой кофточкой задик чуть-чуть откинутый, простенькими брючками обтянутый. Всю уж изучил, все увидел в скромненькой, прямо-таки девичьей фигурке. А все же тянет еще и еще раз взглянуть, окинуть незаметно пепельными глазками. И ничего в ней не лезет в глаза, не выпирает нахально, все простенько, тихо, короткая и мягкая кофточка сидит свободно, легко, по-домашнему, и грудь не кричит, не сует себя всем и каждому, собственно, никакой груди и нет, как у девочки, но он-то знает, что есть, знает точно. Лицо, и глаза, и голос — все спокойное, простенькое, доверительное, ничего не подозревающее, никаких задних мыслей, никакой игры или намеков, ничего… А там бог ее знает. Но если даже и думает она что-то такое в своей простенькой глубине, если даже и чувствует, то, господи, как мило, как хорошо. Куда уж там мило! Кажется, готов уж на все, совершенно перевернуть всю свою жизнь, всех послать к чертям собачьим, только бы… Но тут остановка, тут опять накатываются на него эти сложности, эти переживания, эта мучительная ночь, этот сон, и вообще.
Вчера, как только сели в поезд, как только устроились — такое бывает один раз в жизни — в купе он и она и никого больше, как только разместились, обгляделись, — все и началось. Он сразу же стал волноваться, но, чтоб не вспугнуть, не оттолкнуть, прикинулся этаким солиднячком, мягким, воспитанным, однако же равнодушным ко всему такому прочему. Она же — полная доверительности, без никаких противоборствий, хотя бы даже и словесных.
— Да, сезон кончается.
— Вы правы, кончается.
— А вот некоторые плавают еще, моржи.
— Да, плавают.
И так далее. Как в кино, как по маслу пошло, до самой темноты. И всю уж он отгадал ее, представил на разный манер, и так, и этак, и счастье его было таким, какого он уже и не помнил за длинной вереницею лет. Долго не мог уснуть, все думал, все представлял, а, измучившись вконец, все-таки уснул, правда уже к утру. И приснился ему ужасный сон. Сначала еще ничего ужасного не было, была исключительно одна она, абсолютно такая, какою он и предполагал ее, все было в точности так, как он и думал. И вдруг входит, — как, откуда и почему входит, во сне объяснений не бывает, — входит начальство: он, его замы, от профкома, парткома и так далее. Входят строгие, с портфелями.
— Вот полюбуйтесь, товарищи, — говорит сам, — мы ему путевку, понимаете, в санаторий, а он, полюбуйтесь, — голый. И она — совершенно голая. Как же это понимать прикажете?
Сперва он облился потом, а после этого закричал или застонал от ужаса и проснулся, открыл глаза. Тут еще раз облился потом, уже оттого, что подумал: а вдруг бы на самом деле. Но, слава богу, никого в купе не оказалось, сидела за столиком одна она, простенькая, тихая, чистенькая, уже, значит, встала, умылась, постель прибрала, сидит.
Нехорошо стало, тяжело. Вставал неохотно. Однако пришлось вставать, одеваться. Она тихонько вышла, чтобы дать ему одеться. Пока то, сё, с полотенчиком вышел, умылся, пока побрился электробритвой, словом, к тому времени, как он в своей душегреечке поверх нейлоновой рубашки и со своими косичками поперек лысины сидел перед ней за столиком, страхи как-то рассеялись, отступили, но осадок от них как лег на дно души, так и лежал там. Что же касается ее, то она, поскольку ничего из того, что видел он, не видела, была по-прежнему тиха и доверчива и, кажется, еще сильнее влияла своими простенькими и оттого еще более действенными прельщениями.
— Чаю попросить? — спросила невыносимо доверительным голосом.
— Спасибо, — сказал он, — не хочется что-то.
— Я принесу, — сказала она и поднялась, чтобы выйти, чтобы он снова увидел обтянутое простенькими брючками, чтобы опять споткнулось обо что-то его сердце, а он сам задохнулся бы на какое-то очень короткое время.
Она принесла чай, поставила перед ним и перед собой два стакана в железнодорожных подстаканниках.
— Вам надо выпить горячего, — сказала она, садясь на свое место. — Вы так стонали во сне, я уж хотела разбудить, да вы сами проснулись. У вас сердце здоровое?
— Ничего подобного не замечал за собой, — отозвался он как можно равнодушнее.
После этого ужасного сна он стал ловить себя на том, что вроде боится чего-то, вроде ему оглянуться хочется, а не наблюдает ли кто, не подслушивает ли кто их разговор. И почти до самого Курска он старался больше молчать и как бы даже не замечать ее, хотя она занимала всего его безраздельно. Куда бы он ни смотрел, о чем бы ни думал, она стояла перед глазами, не выходила из головы. А когда украдкой оглядывал ее, то думал о том, как все же точно угадал он, именно такой он и представлял ее, какой оказалась она на самом деле, хотя и во сне, конечно. И вдруг эти с портфелями. «Полюбуйтесь, товарищи…» Бред собачий, ерунда какая-то, а все-таки смутно думалось о каких-то загадках и тайнах нынешней науки, бионики разные и так далее. Глупость заведомая, но вдруг все же кто-нибудь взял бы да и увидел бы его сон, подглядел бы, передалось бы на расстоянии. Что-то, он слыхал, бывает в этом плане. Нет, ничего этого не было, никаких снов ему не снилось, и он абсолютно спокоен и даже равнодушен. Мало ли кто едет с ним в поезде, даже в одном с ним купе. Ему ведь все равно. Она читает книгу. Господи, пусть читает себе на здоровье. Лично он к чтению относится спокойно, просто не любит этим заниматься. Но говорить об этом никому не собирается, ни ей, ни кому другому. Больше того, он встает и выходит из купе, становится перед окном и с интересом смотрит, наблюдает за текущим миром. И незаметно для себя начинает бубнить, как бы про себя, но все же вслух называть предметы, проносящиеся за окном, и становится бочком, чтобы до нее доходили слова.