…В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб — давно погиб, кости давно истлели, дело другое, кто инвалидом остался — инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим — живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, их любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.
Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное — читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого — есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.
Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин».
Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и не жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, не обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было. В последний раз он видел дядю Колю в заулочке вместе с ребятишками. С Потешной улицы к дому, где жил Витек и где была психбольница, вел такой узенький заулочек меж деревянных заборов. В этом заулочке Витек играл с ребятишками, как вдруг старшенький один, который уже умел читать, увидел скомканную газету, под забором брошена была, а в газете ни одного слова прочитать нельзя и даже не все буквы понятны. Мальчик остановился перед этой газетой, как перед ужом или как перед гадюкой, боялся притронуться к ней, как вкопанный стоял и смотрел на нее с испугом, потом сказал: