За столом радостно потянулись к рюмкам, зашумели.
— Нет, — сказал дядя Коля, — опять надо встать.
— Господи, людей замучил, — встала Марья Ивановна, вроде недовольная. На самом же деле ей приятно было: вон ведь как вывел Николай, не каждый сумеет. — Ну, выпили! Ну, за наследника!
Шум, звон рюмок, голосов, звяканье вилок об тарелки.
— Ну, давай, чего еще, — пробасила тетя Поля.
И Марья Ивановна вытерла рот платочком, откинула голову, так, что косички ее вздрогнули на затылке. Не хотелось стареть Марье Ивановне, она косички заплетала и губы подкрашивала. Откинула голову и запела:
Не совсем ладно, но сильно и дружно вступили все, каждый в свою меру: и Михаил Иванович, и Ольга Викторовна, разукрашивая песню своим отдельным голосом, и Борис, и Катерина, и их гости, и тетя Поля, и — так, чтобы не особо слышно было, — дядя Коля. Комната до самого потолка наполнилась плотным пением, сотрясавшим жаркий и пахучий воздух, приводившим его в упругую вибрацию. От запахов, от плотного громогласия и сотрясения Витек открыл глаза, испуганно стал вращать ими, но, кроме белого пространства, ничего не увидел и не в силах был разобраться, где он и что происходит вокруг, вздернул ручонки, пошарил ими перед собой, но теплую и сладкую материнскую грудь не нашел, пожевал губами резиновую соску, понял, что это обман, выплюнул ее и заплакал, а когда песня поднялась с новой силой, заорал изо всей мочи.
Борис был ровесником революции, и, когда родился Виктор, ему уже шел тридцать шестой год, а все как-то не мог осознать себя окончательно. И в армии послужил, в мирной еще, и две войны оттопал, финскую и вот эту, Отечественную, и трудовой стаж — дай бог каждому, и семья, вот уж двое детей теперь, а все как-то не чувствовал в себе окончательности, закругленности, все вроде еще впереди было, туда были повернуты его ожидания. В техникум собрался поступать с нового года, то есть с осени. Со стороны глядеть — вроде бы и поздновато. Самого же Бориса это нисколько не смущало, совсем ему не казалось, что он перерос это дело, ничуть не перерос. Со стороны он выглядел уже не мальчиком, не юнец там какой, не шаркун, болтун-говорун, а накопил все же к своим годам и стать, и рассудительность, и даже известную скупость в речах, но сам-то не особенно замечал эти перемены и все еще чувствовал прежнюю легкость в мыслях своих и в ощущениях жизни. Собираясь поступать в техникум, он до сих пор, например, не находил в себе никакого осуждения тому давнему поступку, который можно было объяснить исключительно только ветреным легкомыслием. Было это в самом начале тридцатых годов, только еще колхозы начинались. Окончил он сельскую семилетку и поступил в Москве в авиационный техникум, на Пятой Тверской-Ямской. Жил у дяди, учился, все вроде так хорошо определилось, и вдруг бросил этот техникум, забрал документы и перешел в ФЗО одного завода. Сделал все втайне от дяди и от отца. Почему сделал? На трамвае ездить надоело. Смешно же, а вот надоело. После деревни, после Незнайки своей, после деревенского приволья надо было вставать каждое утро в одно и то же время, бежать на трамвай и с пересадкой трястись на нем почти целый час. Туда трамвай, обратно трамвай, завтра трамвай, послезавтра трамвай, скрежет железа об железо, дикие звонки эти, громыханье по стрелкам, аж до самых костей достает это жуткое железо. Сначала ничего, даже интересно было, а через два месяца надоело. Бросил. Узнал дядя, узнал в конце концов и отец. «Вот что, — сказал отец, — раз не хочешь слушаться, одежку-обувку сам добывай, кормить буду, продуктами помогать, но одеваться — сам одевайся».
Через год выучился на токаря, стал к станку. И вот почти двадцать лет прошло, да каких лет! Но он даже и не понимал, что прошли эти двадцать лет, не подсчитывал, не чувствовал, что прошли. Потому что некогда было просто замечать и чувствовать, больше все вперед заглядывал, продвигался, шел, а чтобы оглядываться назад — не было времени. Как только вышел из ФЗО с третьим разрядом, так и пошел продвигаться. Токаря в моде были, как боги, ценили их высоко. Ну старался, конечно, с третьего на четвертый перевели, а хотелось дальше двигаться. «Дядя Миша, дай червячок выточить». А червячок-то — это уже пятый разряд. «Дядь Миш, ну дай выточить». — «Вот будет станок свободный, во второй смене, — приходи». Приходил и во вторую смену, дело молодое, точил червячок и, конечно, достиг пятого. Сам молоденький, а уж слава пошла — токарь. Учиться не учился, поэтому времени хватало: в кино ходил, футболом занимался, на гитаре выучился играть. Хорошая наступила жизнь. Но тут в армию призвали, в погранвойска, тоже неплохо, только под Мурманском финская война застала. Отвоевал финскую, послали в Ленинград, на курсы сапожников, новая профессия. С курсов — опять на финскую границу, потом на Баренцево море, погранпост. Тут и встретил сорок первый год, начало Великой Отечественной. Сапожная профессия не пригодилась. В конце сорок первого года пришлось на Мурманском направлении ходить по тылам врага. Как пошли, так половина не вертается, остается, в снегах могилу себе находит. Настоящая мясорубка. Но все-таки выжил. Опять послали учиться. Но теперь не на сапожника, а в школу младшего комсостава. Сержантом вернулся в родной полк. Стояли на Ростикенском участке. Тут финны в начале войны на семьдесят пять километров углубились на нашу территорию, но весной сорок второго 82-й погранполк выбил их, и до самого конца на этом единственном участке войны они уже не могли продвинуться ни на шаг. Все годы шли какие-то вылазки и налеты, кто кому в тыл зайдет. То они ударят в спину и опять на свое место, то мы. А тут цинга началась, хвою в бочках заваривали, бруснику, спасались кое-как. В сорок четвертом стали менять старые части, и теперь уж попали в Брест, стали оборудовать границу, охранять. Туда и обратно прошла страшная война, но пограничники опять стали на свои места.