Ведь, в конце концов, какой смысл создавать новый радиоаппарат, если их уже и так вон сколько?
Достаточно пойти в магазин, выбрать и купить любой из десятков всевозможных радиоаппаратов. Зачем писать еще один сонет, если уже написано столько сонетов? Зачем вообще что-то писать, если уже давно все написано? Но тогда и для чего жить, если уже столько людей жило до нас?
Такие вопросы могли серьезно взволновать профессора Томаша Мерошевского, окажись он в компании, где их кто-нибудь задает, обычно это делают люди молодые и подающие большие надежды.
Коллеги, преподаватели и профессора из тех, кто помоложе, советовали ему оформить патент и предложить свое устройство компании «Сименс», но он без объяснений, хотя и с доброжелательной и любезной улыбкой, решительно отказался от этого.
Да, он согласен, его радиоприемник мог бы произвести революцию в электронной промышленности, так как он сильнее, качественнее и дешевле самого совершенного немецкого аппарата, но маячившие впереди месяцы и годы казались ему настолько мрачными и не оставляющими никаких надежд, что было бы грехом дать людям возможность так легко слушать и слова, и музыку. Потому что, как казалось Томашу в его послеполуденной потной и беспокойной дремоте, все слова, которые таким образом и в такое время станут слышны, будут словами господина Геббельса, а вся музыка сведется к германским маршам, тягучему Хорсту Бесселю и меланхолическим песням о люмпен-пролетарских подонках в исполнении толп пьяных и озверевших мужланов.
Но как все это сказать и объяснить молодежи, которая верит в героическую Польшу и в ее могущественных сестер Францию и Британию? Лучше ничего не объяснять, пусть воспримут его отказ как старческий каприз. В старости у человека есть хотя бы то преимущество, что он может сказать «нет» и никто не будет слишком настойчиво расспрашивать о причине отказа.
Радио он оставил себе, так же как писатель иногда оставляет себе и никогда не публикует свою лучшую рукопись. Самые важные в жизни вещи люди делают не для других, а значит, и нет причин другим их демонстрировать.
Те, кто знает о его радиоаппарате, будут некоторое время помнить об этом изобретении, а потом забудут, или же где-то на другом конце света кто-то придумает и соберет лучший, более сильный и еще более дешевый приемник.
Часа через два по селу распространился новый слух о Караджозе. И был он, как и следовало ожидать, еще страшнее предыдущего.
Караджоза увидели первые из местных и вернулись с вестями, содрогаясь от отвращения.
Урода, рассказывали они, вынесли из дома и посадили в кресло под зонтом от солнца на лавандовой лужайке, возле радиоаппарата, из которого текла музыка. Ясная и чистая, словно кто-то здесь, в саду, играет бесконечную, монотонную и усыпляющую мелодию. Мелодия бесконечно повторяется, затем звучит громче и под конец, минут через двадцать, превращается в грохот тимпанов и оглушительный вопль иерихонских труб, а урод наслаждается, раскачивается направо-налево, как судно в шторм, и время от времени обменивается фразами с господином в похоронном наряде, который мог бы, и это поняли даже крестьяне, быть ему отцом или дедом. Говорили они на своем сатанинском языке, который, если слушать издалека, похож на наш, а иногда – когда замечали, что кто-то их слушает, – спохватывались и переходили на немецкий.
Крестьяне видели полуголое существо с изуродованным телом, с головой, которая по сравнению с телом казалась огромной. Хотя, если бы они были в состоянии смотреть незамутненным взглядом, без страха или ненависти, то увидели бы нормально развитую и даже красивую, а в каком-то смысле и аристократическую, голову восьмилетнего мальчика.
Однако тело, из которого росла голова, вместе с гротескно тонкими и бесполезными руками и ногами, похожими на сухие ветки, покрытые тонкой человеческой кожей серого цвета, такого же, как цвет надутого свиного пузыря, какой в сезон, когда колют свиней, дети вместо мяча гоняют во дворе, его тело казалось им самым страшным и уродливым из всего, что и их глаза, и глаза их предков знали, видели и помнили.
С того первого взгляда на Караджоза начала обрастать подробностями и развиваться история, которая, вероятно, в каких-то отдельных, далеких от первоначальных, вариантах продолжается и спустя семьдесят лет. И хотя в Мирилах Франкопанских этого не помнят, та история, как и многие другие, сохранившиеся в памяти и не сохранившиеся, проносившиеся вместе с годами, сделала из них таких людей, какими они стали сегодня.