Из-за Эстер, семнадцатилетней девушки, он был готов отречься от своей веры и от всего остального (начиная с материальных благ и до личной репутации), что эта вера ему гарантировала, и на пороге старости, да к тому же и в самое неподходящее время, принять иудаизм, против чего решительно возражали ее родственники и после долгих споров, слез и угроз, поняв, что ее не остановить, отпустили искать свое счастье вместе с этим чужаком, словно расплачиваясь таким образом за ее поразительную красоту. Он не был принят ими как зять, то есть человек во всем им равный, они просто позволили ему забрать ее в свой мир, хотя и понимали, что, поступив так, больше никогда ее не увидят и ничего о ней не узнают.
Он обещал им, хотя они не требовали от него никаких обещаний и, видимо, не верили ни единому его слову, что будет беречь ее от всякого зла, какое только существует в его мире, а через десять лет ее убил обычный клещ из парка у стен Вавеля. Болела она недолго, умирала тяжело, с криками и деменцией, вызванной воспалением мозга.
Перед смертью долгие два дня говорила на каком-то неизвестном иностранном языке. Он приводил раввинов из Казимежа, чтобы те перевели ее слова, но они только пожимали плечами и утверждали, что язык, на котором заговорила Эстер, не еврейский, не арамейский и не один из всех остальных языков, которые она могла слышать в Черновцах. Языки смерти живым неведомы, и все они различны. Для каждого человека свой. Примерно так сказал раввин охваченному ужасом Томашу, который не смог его слов ни понять, ни даже просто точно запомнить.
Потом она металась по постели, плакала, порвала на себе рубашку и вдруг, с обнаженной грудью, взлетела в небо.
На миг больничная кровать осталась пустой. На месте, где она только что лежала, была видна примятость от ее тела. Томаш обернулся позвать врача, ведь произошло чудо, его жена исчезла, но еще раз бросив взгляд на постель, увидел, что тело снова там, вот только Эстер в нем больше не было. Это был труп чужой, незнакомой женщины, чья нагота казалась какой-то постыдной.
Он прикрыл ее с чувством отвращения.
Он не понимал, что делать дальше. Он был уверен, что виноват в смерти жены.
Томаш остался один, с плодом своей любви к красавице Эстер, который четверо крестьян несли сейчас в носилках, накрытых белой марлей не потому, что отец его прятал, а потому что боялся, как бы ребенка не искусали известные на всю империю Габсбургов кровожадные далматинские комары.
Давиду Яну Мерошевскому, таким было полное имя мальчика, исполнилось уже восемь лет, и он был болен костным туберкулезом.
Болезнь дала о себе знать неожиданно, когда ему было три года. Он играл с заводной игрушкой, клоуном, которого отец купил ему во время поездки в Вену. Клоун шагал по коридору, Давид следовал за ним. Клоун шагнул на верхнюю ступеньку лестницы, мать рванулась схватить мальчика, но было поздно.
Тот кубарем скатился по лестнице и засмеялся, посмотрев на них снизу. В этой картине было нечто ангельское, нечто болезненно сентиментальное.
Приключись такое со взрослым, он сломал бы себе шею, живым бы не остался, но дети умеют падать. Эта способность с возрастом теряется, но сейчас все обошлось, утешали себя родители. И были счастливы, благодарили Бога.
Мать в тот же вечер внимательно его осмотрела, но не нашла ни одного синяка. Только небольшую шишку на левой голени.
Эта шишка в следующие недели и месяцы начала увеличиваться, а потом тело мальчика постепенно стало деформироваться, как забытая возле печки восковая кукла, а врачи безуспешно уверяли их, что появление болезни не связано с падением. Вину, не говоря об этом вслух, супруги справедливо распределили между собой: он купил заводного клоуна, она не успела схватить мальчика на верхней ступеньке.
После смерти жены вина Томаша Мерошевского возросла. Хенрик Миллер, старик, что шел в конце колонны, был частным учителем Давида. Девушка по имени Ружа ухаживала за мальчиком. Они, вместе с матерью и отцом, были единственными людьми, близко знакомыми Давиду, с ними он дружил и знал все об их чувствах, надеждах и страхах. Он был умен, как бывают умны дети, о которых известно, что долго они не проживут. И весь его ум был направлен на них. Он думал об их поступках и чувствах, беспокоился об их жизнях, причем настолько, что в некотором смысле жил ими и сам.
Когда Ружа каждой весной и ранней осенью ездила в деревню, к своим, где оставалась на две или три недели, Давид мысленно отправлялся туда вместе с ней. Он заботился обо всем: вместе с Ружей на центральном вокзале покупал билет, обязательно в оба конца, ведь так дешевле, вел ее к первому за локомотивом вагону, потому что в этом вагоне никогда нет ни пьяных, ни карманников, ни подозрительных бездельников, одни только спокойные, семейные люди. Его интересовало, что скажет Ружа каждой из шести своих незамужних сестер, поцелует ли руку отцу, кузнецу Даниэлу Рошаку. Поцелует, если отец в тот день будет трезвым. И не сделает этого, если он пьян. Так его Ружа наказывала. Если он пьян, на следующий день отведет его на кладбище, где они вместе встанут на колени перед могилой матери. Если встретит ее трезвым, она распахнет все окна в доме, вынесет проветриться все перины и подушки, зажарит гуся с картошкой, и все они снова почувствуют себя одной семьей… Давид следил за каждым ее шагом. В его голове развивалось действие всей жизни Ружи, к которому он добавлял все, что она ему рассказывала или даже просто упоминала или что он узнавал, подслушивал ее разговоры с учителем Хенриком, или с отцом, которые происходили обычно за закрытыми кухонными дверями, через матовое стекло которых смутно виделись их фигуры, и сам выдумывал слова и фразы, которые упустил из-за того, что разговаривали они тихо.