До Загреба они ехали поездом.
Томаш Мерошевски заплатил за отдельный вагон, так что их путешествие было удобным, однако, к разочарованию мальчика, без каких бы то ни было волнующих событий.
Как и каждый день, с утра пан Хенрик обучал его математике, потом французскому и географии, затем они читали Сенкевича, «В пустыне и в пуще», после чего Ружа накрывала на стол. Даже стол был большим, дубовым, похожим на тот, что остался у них дома. Давиду нравились маленькие складные столики, какие обычно берут на пикники или рыбную ловлю. Ни одного такого столика в их краковском доме не было. И он не был знаком ни с кем, кто бывал на пикниках или рыбалке.
Единственным отличием от дома и повседневной краковской жизни мальчика было то, что в окне он видел не крыши соседних домов, церковную колокольню и теряющуюся в тумане Вислу, а проносящиеся, как в фильме, картинки мира гораздо большего, чем тот, который был знаком Давиду. И это отвлекало его внимание от изучения математики. Он понял, что люди намного мельче, чем все, что их окружает. И ему было странно, что раньше он этого не замечал.
Хотя из книг и киножурналов он знал, что каждый миг в мире происходит невообразимо много самых разных событий, таких, о которых он что-то мог знать или догадываться или о которых во время занятий говорил ему пан Хенрик, событий, которые он себе представлял и которые случались в его снах, в его ночных и дневных кошмарах, когда у него начинались приступы жара и когда все, кроме него, считали, что он умирает, то, что он видел за окном поезда направлявшегося в Вену, где только один их вагон прицепят к составу на Загреб, превосходило все его знания и ожидания.
Мир оказался огромным, широким и волнующим. Ему было жаль, что он не знал этого раньше, не осознавал его пестроты и размаха.
Люди, которых он видел за окном, были озабочены, он знал это, они боялись, как бы у них неожиданно что-то не заболело, или как бы им, точно так же неожиданно, не умереть во сне, или не упасть с коня и не свернуть шею, или как бы поезд, в котором они едут, не сошел с рельсов, не рухнул в ущелье, а они не утонули в глубокой реке… Он представлял себе все, чего только могли бояться люди.
Давид не боялся ничего, ни боли, ни смерти, и у него было преимущество перед ними. Их жизни были мелкими и несчастными, они дрожали над ними, как осужденные, которых наутро должны гильотинировать, а он жил, не раздумывая о том, сколько ему еще осталось и встреча с каким злом ждет его, может быть, совсем скоро. Когда он заставлял себя думать об этом, чтобы, может быть, таким способом понять, каково им, он ощущал безразличие и, уж во всяком случае, представляя себе собственную или чью бы то ни было смерть, не чувствовал, что ему страшно.
Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.
Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно. Ему было жаль, что промелькнувшие и исчезнувшие за окнами несущегося на всех парах поезда, не оловянные солдатики, с которыми можно было бы поиграть.
Проснулся он в тот момент, когда состав подплывал к перрону люблянского железнодорожного вокзала.
Его напугало лицо широко улыбающегося усатого цыгана, который шел вдоль вагонов от окна к окну, предлагая пассажирам лимонад и соленые семечки. Когда Давид открыл глаза, это лицо было единственным, что он увидел, что теперь существовало на свете и в его памяти.
Мальчик расплакался, а человек за окном, увидев детские слезы, заулыбался шире, надеясь, что так он будет выглядеть более добродушным, и тогда отец, который уже стоял, склонившись к ребенку, откроет окно и купит что-нибудь с лотка, который цыган носил на ремне на шее. Из-за его тяжести он был вынужден ходить пригнувшись, отчего казался похожим на ветхозаветного раба.