Выбрать главу

При всем лукавстве в словах драматурга была доля правды. Через три столетия Вирджиния Вулф устами поэта Николаса Грина («Орландо») даст схожую оценку литературы и театрального искусства XVII в.: «…прошел великий век литературы. Теперь молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев и готовы состряпать любой вздор, лишь бы те могли его сбыть»[124].

Игровое начало, театральная условность в «Белым дьяволе» пронизывает всю пьесу. Принцип «театр в театре» выдержан от начала и до конца. Он обозначен ремаркой, после которой появляется Виттория — «a sennet sounds» («sennet» — трубный сигнал, возвещающий выход артиста в театре), и продолжен дальше в многочисленных asides (репликах в сторону), которые позволяли «выйти» из действия на сцене, осознать его театральную условность и в конечном итоге управлять мнением зрителя, воздействовать на его восприятие. Игровое начало, элемент самопародии воплощен и в неожиданных поворотах событий, «снятии» накала, парадоксальных комментариях героев. Таких, к примеру, как в одной из реплик Франческо Медичи (действие III, сцена 2). Распаляя в себе жажду мести и вызывая призрак сестры Изабеллы, он неожиданно пугается силы, размаха своего чувства, спешит сам себя успокоить:

Трагедии моей повеселеть. А то не состоится. Я влюбляюсь. Влюбляюсь в Коромбону…

Уэбстер нарочито перенасыщает пьесу уже оформившимися к его времени штампами «кровавых драм»[125], трагедий на историческую тему, и это перенасыщение — один из приемов их высмеивания, а значит, и собственного освобождения от диктата авторитета в творчестве.

Театральность «Белого дьявола» — в очевидном нарушении самого понятия последовательности, хронологии. Есть некие «разрывы», временные «провалы» между событиями, позволяющие зрителю (читателю) кое-что домыслить, довообразить либо пребывать в смятении чувств и разнообразных ощущений. Такой «провал»[126] происходит между третьей и четвертой сценами второго акта. Действие, разыгранное в пантомиме, где предсказано, как будут убиты Изабелла и Камилло, сменяется сразу же сценой суда над Витторией в замке Монтичельзо. Понятно, что осуществилось то, что было разыграно в пантомиме. Но как? Так ли? Какова роль Виттории? Все осталось «за кадром». Поэтому дальнейшая процедура суда, по сути своеобразной дуэли, внушает сомнения, вызывает двойственность в восприятии происходящего (виновата или нет?). Более того, слова Виттории в свое оправдание вызывают больше сочувствия, чем осуждения. Ведь ее судят, как говорит она, за любовь!

Судить за то, что князь в меня влюбился! Прозрачную судите же реку, Что человек рассеянный и грустный В нее упал.
(Действие III, сцена 1)

Неясность, нечеткость порывов людей, необъяснимая, порой резкая смена картин (например, между действиями IV и V, сцена 1), «фокуса» изображения, — все это приметы новой маньеристической эстетики и маньеристического ощущения близости к хаосу. Хаос на «сцене» жизни находит воплощение в хаосе на сцене театра, где царствует путаница между реальным и вымышленным, сном и явью, жизнью и игрой в нее[127]. Человек живет и «проигрывает» свою жизнь по эпизодам, сценам. Он способен даже разыграть сцену собственной смерти (как Фламиньо, Виттория, Цанхе) и умереть на самом деле. В этой бесконечной игре (постмодернистской, сказали бы мы сегодня) Уэбстер и создает свое оригинальное произведение, как бы «проигрывая»[128] его разнообразные варианты, подсказанные теми готовыми моделями, которые запасла английская и западноевропейская литература к началу XVII в. Вот почему ничто не подлежит у нашего драматурга однозначной оценке. Все зыбко, калейдоскопично и готово превратиться в свою противоположность. Как и сама любовь, за которую самоотверженно борются и умирают Виттория, Браччьяно, Изабелла, — любовь, вмещающая в себе высокое и низкое одновременно.

Куртизанка оказывается способной сжечь себя в пламени страсти. Ее любовь возвышает человека и ввергает в пучину порока, похотливых желаний. Все они — Браччьяно, Фламиньо, Медичи — велики и порочны, героичны и ничтожны[129]. Любое из проявлений натуры человека, его поступки — в равной мере гиперболизированны, неестественны («painted» — приукрашены). Но велико желание «снять маску» и быть таким, каков человек есть на самом деле, с присущими ему грехами и добродетелями[130]. Чувственная любовь в таком случае должна восприниматься как проявление естественной природы человека, а поэтому достойной уважения. Вот почему, «снимая» пафос с изображаемого действия, Уэбстер нередко насмешливо сталкивает «высокое» с «низовым», с проявлением естественного физиологического чувства. Возвышенную, напыщенную риторику перебивает «голос человеческого естества», который так явственно расслышал в творчестве Уэбстера Оскар Уайльд[131]. Так, высокий шекспировский образ морской бури, корабля, попавшего в пучину, «переведен» у Уэбстера в иную плоскость:

вернуться

124

Вулф В. Орландо. СПб., 1997. С. 65.

вернуться

125

«Это сосредоточение и изощренность ужасов не согласуются со структурой пьесы» (Boklund G. Op. cit. P. 153).

вернуться

126

Г. Боклунд называет такую потерю связи «loose ends» (открытые концовки): «…такое внушительное число открытых концовок редко даже в необработанной пьесе-хронике, оно невозможно в трагедии, где драматург должен нередко подчинять действие некоему принципу» (Boklund G. Op. cit. P. 143).

вернуться

127

Можно поспорить с утверждением Г. Н. Толовой, что в театральной манере Уэбстера соединились два стиля — ренессанс и барокко, а «видение мира как некоего театрального зрелища» передавало ощущение «гармоничной связи человека и его судьбы со всем миром» (Толова Г. Н. Указ. соч. С. 6). А. Смит, напротив, считает, что «поставленный Уэбстером «спектакль» повествует о сложности, дисгармоничности и жизни, и человека». Само действие в «Белом дьяволе» напоминает ему «трюк», «театральный эффект» (Smith A. J. Op. cit. P. 74).

вернуться

128

«Уэбстер — тот, кто все время одалживает, — пишет Джон Джамп, — он не выдумывает сюжеты. Диалоги его пьес насыщены абзацами, взятыми у других авторов» (Jump J. D. Op. cit. P. 63).

вернуться

129

Нельзя признать справедливыми те однозначные оценки героев Уэбстера, которые дает P. M. Самарин, уверенный в том, что в «кровавых трагедиях Дж. Уэбстера царила атмосфера безысходного отчаяния, обреченности; человек в них терял свою духовную красоту, переставал быть человеком в шекспировском смысле слова и превращался в жалкое, ничтожное существо, пришедшее в мир для того, чтобы страдать самому и заставлять страдать других» (Самарин P. M. Этот честный метод. М.: МГУ, 1974. С. 56).

вернуться

130

О таком подтексте в значении «белый дьявол» пишет Дж. Джамп. Образ этот возникает лишь как повод к исследованию посюсторонних мотивов в поведении людей, находящихся в напряженных нравственных поисках, стремящихся быть «такими, каковы они есть на самом деле» (Jump J. D. Op. cit. P. 67).

вернуться

131

Уайльд О. Письмо Эдмону де Гонкуру от 17 декабря 1891 г. (Уайльд О. Письма разных лет // Иностр. лит-ра. 1993. № 11. С. 113). У маньеристов, как пишет А. Н. Горбунов, две несовместимые половины — «духовная и плотская. Отсюда и два полюса этого искусства — обостренный спиритуализм, возвращающийся к средневековому образу мышления, и несколько скептический гедонизм… граничащий с изощренной эротикой» (Горбунов А. Н. Указ. соч. С. 88).