— Вы удивляете меня, мама, — возразила, покраснев, Виттория. — Нет, я отношусь к маленькому приветливому Камилло почти так же хорошо, как к нашему Фламинио; о том же, на что ты намекаешь, матушка, никогда не было и речи. Ты говоришь, что знаешь человеческое сердце лучше меня — возможно, но я знаю мое собственное сердце, мою душу, струны которой тебе все-таки неведомы и чужды.
— Так рассуждает юность в своей неопытности! — ответила матрона раздраженно. — Твое сердце! Твоя душа! Ты еще не пережила настоящего горя, не испытала большой, сильной боли? Железо, пока оно не расплавлено, не закалено и не выковано, — бесформенная масса, хрупкая, податливая. Тебя переполняют пока лишь мечты и планы; все, что ты есть, — это только отражение моего образа мыслей и опыта. Поверь мне, дитя, там, в самой глубине души, куда не проникнуть взору смеющейся юности и дерзкой фантазии, дремлют ужасные призраки. Других людей узнаешь раньше, чем самого себя. Если Камилло будет постоянно рядом, он так привыкнет к общению с тобой, что оно станет для него необходимым. Даже когда он надоест тебе и ты захочешь отдалиться, в нем из тщеславия, оскорбленного самолюбия и обиды разгорится такой костер смертельной страсти, он будет так неистовствовать в ярости, своекорыстии и самоотречении, буквально умирать на твоих глазах, что сочувствие, отчаяние, укоры совести, упреки, которыми ты будешь осыпать себя, всецело завладеют твоей душой, и ты, на некоторое время поверив, что ощущаешь ту же страсть, слишком поздно раскаешься в своем самопожертвовании. Поверь мне, так нередко бывает и подобная мнимая любовь оборачивается несчастным браком. Под действием минутного порыва мы отбрасываем свое «я» и самое святое с бо́льшим легкомыслием, чем бросаем кость жадной собаке. Свободный и обдуманный выбор, моя Виттория, должен привести тебя к браку с прекрасным и благородным человеком, который должен возвысить тебя, чтобы твоя глубокая натура от этого только выиграла. Твой выбор должен пасть на того, кто понимает тебя, знает свет и благородство настоящих людей; это он должен тебя возвысить, а не ты его. Самая печальная, самая жалкая участь ожидает те браки, в которых жена стоит выше мужа.
Виттория опустила пламенный взор; она сидела, облокотившись на стол, обхватив ладонями свою прекрасную голову с распущенными волосами, спадавшими вниз темным облаком. Вдруг она подняла взгляд, как бы очнувшись от мечтаний, и почти испугалась, увидев поблизости своего брата Фламинио. Девушка встала, что-то тихо шепнула брату, и тот покинул комнату.
— Что с тобой, дочка? — удивленно спросила мать.
— Я только хотела сказать тебе, — ответила она, — и это не должен был слышать мой младший брат, — что я совсем не хочу и никогда не выйду замуж.
— Ты сегодня в странном расположении духа, — парировала мать, — неужели мое дитя может принять подобное решение?
— Я хорошо вижу, мама, что, несмотря на свою любовь, ты меня недостаточно знаешь, — заявила Виттория в глубоком волнении. — Что нам пользы от книг, общения с умными людьми, знания прошлого и всего, чему учат нас поэты и мудрецы, если всё это пройдет и не оставит в нас, как в камне, никакого следа и не скажет нашему духу: вставай, наступил утренний час, позови из всех уголков своего сердца и разума слуг, чтобы они принялись за работу, и в волнах крови проснулись решения и силы, превращающие духовное, невидимое в настоящее, реальное. Да, мама, я так создана, что ощущаю страх перед всеми мужчинами при мысли, что должна принадлежать им и принести себя в жертву. Ты только вглядись в них, даже в самых лучших, самых благородных, каких мы знаем: как алчны, бедны духом, ничтожны и тщеславны все они, когда оставят робость первых попыток и покажут себя в настоящем свете. Эта жалкая похотливость, проступающая в каждой черточке при слове «любовь» или «красота», эта тупая язвительная добродетель, выставляемая напоказ теми, кто хочет прослыть нравственным, эта услужливость и льстивая угодливость перед женщинами, которых сами же они презирают в глубине души, — о Боже! Чтобы в таком окружении сохранить свой веселый нрав, я должна забыться в тумане легкомыслия и усыпить свою проницательность. И этим ничтожным, бессердечным, жадным до денег, почетных мест и похвалы великих отдать сокровище моей невинности, мое целомудрие и чистоту, как отдают пищу, посуду, книгу или что-то неживое? И — я могу думать об этом назначении нашей жизни только с ужасом — как из шкафа, из живого гроба, в муках из меня должно быть вынуто существо — часть меня и все-таки не я, которое в своих первых проблесках сознания узнаёт меня так же мало, может быть, даже меньше, чем гвоздика, которую я выращиваю в своем горшке. От одной только мысли об этом мне становится жутко. И пережить это страдание, этот страх, это отвращение, действительно пережить, я не смогу. До чего верно ты поступала, мама, когда не прятала от меня наших Банделло, Боккаччо и блестящего Ариосто{26}, подобно другим матерям, ибо вместо того чтобы прельщать, эта так называемая любовь, всегда стремящаяся к одной ужасной цели, эта всепоглощающая страсть стали для меня ненавистны.