— Так и будет! — Палфи сжал кулаки. — Революция поставит все на свои места. В ее очистительном вихре нация осознает свой долг по отношению к художнику. Разве поэзия — не живая совесть народа?
— Мне тоже кажется, Берци, что долго так продолжаться не может. Мои нервы улавливают какие-то толчки, потаенные подвижки, но я еще не знаю, что это. Понимаешь?
— Еще бы! Все задыхаются в нашем болоте. Мы устали от запахов разложения, даже от ожидания перемен и то устали. Сколько еще может продлиться подобное безвременье? Год, два года, десять лет? Каждый вечер я ложусь спать с мыслью, что это случится завтра, но просыпаюсь утром и…
— Само собой ничего не приходит. Революцию тоже нужно готовить.
— Где? В «Пильваксе» за чашкой кофе?
— Вспомни Париж, Берци, ты сам говорил о «Пале Рояле».
— Мало ли что я говорил? Мие осточертели бесплодные споры, я больше не верю в лозунги, рожденные между двумя затяжками из глиняной трубки. Революция делается на мостовых. Ты обязательно должен прочитать великолепную новинку — «Histoire des dix ans» Блана.[18] Я тебе дам.
— Спасибо, Берци… Ты знаешь, я все более и более склоняюсь к тому, что революция — это не узкий заговор, а всеобщий порыв. Вода в реке прибывает исподволь, но когда наступает неудержимый разлив, он уже всеохватен. Как солнце! Как природа! Чистота, обновление, открытость — вот так я чувствую справедливость. Поднять ее знамя должны кристальные люди — фанатики чести. Ведь революция — это торжество человеческого достоинства. Когда оно унижено, задавлено, жизнь становится невыносимой. Даже сытая жизнь.
— Откуда ты знаешь, если никогда не ел досыта?
Воспламеняя друг друга, оттачивая мысль, осознавая чувство, они все ускоряли и ускоряли шаг, пока не выскочили на набережную. Они не спорили, а лишь рассуждали вслух о том, что было давно выстрадано, выношено и обговорено стократно. Но всякий раз возникало ощущение, что родилось нечто новое, необычайно важное, и они стремились поймать нежданную искорку, раздувая с двух сторон загоревшийся трут. Так «высекалась» — любимое слово Петефи — идея, так «вырубались» — любимое слово его — стихи. Готовыми блоками из плотной кремнистой лавы, где не остыл клокотавший в вулкане огонь. «Я твой и телом и душой, страна родная…»
Падал ограненный единым ударом брусок и разгорался внутренним светом, не требуя шлифовки, ложился в судьбой назначенный ярус. Ослепительная лестница круто разворачивала марши, вознося к немыслимым пределам, и не было большего счастья, чем этот грохочущий взлет.
Они почти бежали вдоль подсвеченного ленивым глянцем Дуная, не замечая лодок, кружевных амбрелок, весенних шляпок, не видя домовых терезианских знаков на свежевыкрашенных фронтонах красиво изогнутой набережной. Попеременно звучали скрипки, клавесины барокко, бубен бродячего табора. И различались пеан фасадов, анапест окон и долгий дольник каминных труб. Лишь резкие переходы окраски выдавали невидимый стык, и крыши с окнами на черепичных скатах, и купоросная зелень плывущих над городом куполов.
— Нам сюда, — остановил Петефи, и смолкла неслышная музыка, и сырая тень узкого переулка погасила их лица.
Сбивая метр и шаг, вверх вела булыжная мостовая. В темном стекле костела угрюмо теплились свечи. Строгий патер в черной сутане пересек дорогу и скрылся в подворотне коллегиума, напоминавшего казарму двумя рядами занавешенных окон, унылой желтизной аскетических стен.
Жалкая травка сиротливо пробивалась сквозь песок между редкими валунами, и запах цветущих акаций не доносился сюда. Но пыльный голубенький мотылек все же метался над горбатой дорогой, искал здесь тепла и каплю медвяной росы. Но только ржавый ручеек сочился из-под забора красильни.
— Какое унылое место! — пожаловался Палфи.
— А мне оно кажется прекрасным, как, наверное, этому мотыльку.
— Не понимаю, что здесь может радовать глаз.
— Тебе же нравится Вац, а я ничего, кроме неприязни, к нему не питаю. Железная дорога убила этот скверный городишко… Ах, Берци, поезд несется с такой упоительной скоростью! Мне хотелось бы впихнуть в вагоны всю нашу неповоротливую отчизну, тогда, быть может, за несколько лет она наверстала бы отсталость столетий. Жаль, что железная дорога у нас еще такая короткая. Не успеешь оглянуться, как приходится слазить — прибыли в Вац.
— Дался тебе он! — лениво упрекнул Палфи.
— Бедный друг! — не отставал Шандор. — Всегда мечтал о Париже, а кончишь тем, что поселишься в Ваце. Подумать только: автор «Cartecaux»[19] и житель Ваца. Смешно?
— Ты, часом, не влюбился, Шандор?
— С чего ты взял?
— Классические приметы, дружище. Не идешь, а витаешь над землей, беспричинно хохочешь, вышучиваешь друзей.
— Ничего-то ты не понимаешь, Француз!
— Я не понимаю?.. А куда мы идем, интересно?
— К Шандору Вахоту, моему другу.
— Он живет один?
— Нет, с женой, очаровательной голубоглазой феей шестнадцати лет, которую я чуть было не принял за Илушку из моего «Янчи».
— Мне жаль тебя, поэт, — шумно вздохнул Палфи. — Ты влюблен в жену друга. Что может быть хуже?
— Замолчи, или я вызову тебя на дуэль, — Петефи сделал вид, что разгневан, но не выдержал, улыбнулся чистосердечно и смущенно пролепетал: — У нее есть младшая сестра…
— Что и требовалось доказать, — удовлетворенно заключил Палфи и небрежно бросил: — Теперь рассказывай.
— О чем? Меня представили ей несколько дней назад.
— Но ты уже смертельно влюблен.
— Не знаю, Берци… Как только увидел ее, так сразу понял, что она-то и есть Илушка. Глаза у нее еще голубее, чем у сестры, и волосы совсем золотые…
— Теперь совершенно ясно, почему ты полюбил этот невзрачный лаз, где, пророча несчастье, шляются черные сутаны.
— Вспомни чистилище, которым провел Виргилий божественного Данте… Я с детства грезил о Стране Фей, Берци, где все прекрасны и добры. — Поэт отвернулся, скрывая слезы. — Но жизнь обратилась для меня кругами ада. Все, о чем только мечтал бессонными ночами, корчась от холода, изнывая от зноя, теряя сознание от боли и голода, я отдал подкидышу Янчи. Я не попал в Страну Фей, а он добрался туда. Меня не любила прекрасная добрая девушка, а ему подарила любовь. Когда я закончил поэму и продал ее Вахоту, мне показалось, что случилось непоправимое. Я почувствовал себя опустошенным, ограбленным. Казалось, что мне нечего делать на этой земле. Но феи не оставили меня прозябать без надежды и веры и вновь поманила весна. Рождались новые замыслы, обнаружились неисчерпаемые клады и еще сильнее захотелось отдать в чьи-то добрые руки переполненное любовью сердце.
— И как зовут хозяйку этих рук? — скрывая улыбку, спросил Палфи.
— Этелька.
— Тогда я не удивляюсь. Обладательница столь грозного имени[20] просто обязана была одержать над тобой блистательную победу. Поздравляю, поэт.
— Пока не с чем, — смущенно пролепетал Петефи. — И, ради бога, воздержись от шуточек… Мы пришли. — Он огляделся, взволнованно и бережно, словно собирался погладить ребенка, коснулся ограды.
«И эта дверь, и там, во мгле, мелькающее что-то мне были милы, как небес раскрытые ворота».
Никто не знает, как приходит на землю поэт. И как рождается стихотворение, тоже никто не знает. Быть может, оно складывается постепенно — от строчки к строчке, от рифмы к рифме, увеличиваясь, словно жемчужина, наращивающая перламутровые слои в материнской раковине. А что, если оно возникает, как взрыв? Незаметно для самого творца вспыхивает в глубинах сознания ли, подсознания, сверхсознания — бог весть где? И ждет терпеливо своего часа, чтобы вылиться на бумагу, перестав быть «вещью в себе».
Поэты всего лишь люди, и они не «думают» стихами. Это стихи часто думают за них.
5
«Виват Антал Регули!», «Эльен!» — откуда-то узнала толпа доселе незнакомое мадьярское слово. И правда: трижды виват тому, кто пробудил в наших душах сокровенные струны. Безыскусный мотив, словно зов непонятный, извечный, на мгновенье возносит над прозой жизни, отвлекает от суетной гонки, пустого мельтешения, мышиной возни. И куда так спешим мы: поколение за поколением, род за родом, один за другим? Ужель в небытие? Как прост и безнадежен ответ на все наши «почему» и сколь неуютно, пусто становится нам в этом мире бездушных машин и солдатских шеренг, топающих под гром полкового оркестра. О господи, возводим очи к высоким плафонам соборов, без веры в тоскующей душе, и дымные струи лучей, как продолжение горнего сияния иззаоблачного, едва колеблют наши жалкие свечки. Хоть что-нибудь есть ли там, за той неосмыслимой гранью? И ежели ничего, ежели впереди пустота, то и за спиною у нас все та же глухая бездна. Один только миф, усыпляющий разум, наркоз, облегчающий томление духа. Перспектива Невского, тающего в белой ночи. Зеленоватая немочь воды в Лебяжьей канавке. Видение Петропавловской крепости в летучем дыму облачков. Ах, маета-маета эфемерных, болезненных ночек, знобкая сырость болот. Как жадно ловим слухи, что где-то у кого-то что-то там подтверждается, хоть у индусов с их переселением душ, хоть у татар либо китайцев. Значит, не все так просто, значит, есть туманная надежда, что поток нашей жизни не вовсе бесцелен?