Выбрать главу

— Истинная поэзия всегда народна. Поэтому-то поэзия и революция для меня неразделимы. Если народ будет господствовать в поэзии, он приблизится и к господству в политике, а это стержневая задача века. Кому, как не нам, осуществить ее? Я не знаю цели более возвышенной, более достойной честного человека. Невтерпеж смотреть, как страдают миллионы только ради того, чтобы несколько тысяч тунеядцев могли нежиться и наслаждаться жизнью.

— Уж этого мы с тобой хлебнули вволю. Что-что, а покорно страдать нас научили с пеленок. Во имя чего, спрашивается? Кругом всеобщий распад, деградация, забвение элементарных моральных принципов. Министры берут взятки, генералы обворовывают солдат, все многообразие жизненных связей подменяется куплей-продажей.

— Хорошо, что ты это ясно видишь. Другие притерпелись, не замечают. Мы живем в атмосфере чудовищного гниения, и она отравляет нас, растлевает наши бессмертные души.

— Здесь я не совсем согласен с тобой, Шандор, — с умудренной улыбкой Пак устало махнул рукой. — Ты еще оптимист! Человечество видело и не такое. Как сказано у Экклезиаста, все уже было. И не раз! Но в том-то и заключается трагедия, что каждое новое поколение клюет на затхлую приманку. Люди все же не свиньи вокруг корыта, хоть временами кажется, что за жалкий кусок они готовы перегрызть друг другу глотки. Нельзя загонять человека в хлев, нельзя доводить его до состояния зверя. Это омерзительно.

— Революция все изменит, — сжал зубы Петефи. На его лице резко обозначились скулы.

— Были революции, но ничего не менялось под солнцем.

— Нужна еще одна, всеобщая, — упрямо процедил Петефи. — Она охватит очистительным пламенем земной шар.

— Ты в самом деле веришь в это?

— Не только верю, но знаю, Берци! Я предчувствую революцию, как собака землетрясение. Каждая жилка во мне дрожит от ее нарастающих вздохов.

— И что нам следует делать?

— Сейчас, как никогда, важны идеи. Наши поэтические манифесты станут политической программой. Мы донесем слова правды до каждого честного сердца. Думаешь, одним нам душно и муторно на этой земле? Ошибаешься! Все это чувствуют. Но люди должны понять, в чем причина. И тогда они содрогнутся. Неужели, скажут они, ради каких-то ничтожеств мы губим свои лучшие мечты, гасим свои самые благородные порывы?

— И граждане побегут на баррикады? — поднял брови Пак.

— Во всяком случае, потребуют перемен. Я убежден, что миром правят идеи.

— Какими же высокими идеалами он по-твоему одухотворен? Сейчас, сию минуту?

— Стяжательство, подлость, философия куска. Не ново, скажешь ты, что ж, тем проще будет очистить атмосферу.

— Порой мне стыдно за себя, за всех нас, Шандор.

— И мне стыдно. Унизительно потакать подлости, болтать о добре, а на самом деле служить злу. Постепенно теряешь реальные представления о том, что происходит: то ли ты сумасшедший, то ли остальные потеряли рассудок. Всеобщая пляска безумия. Мудрецы, околевающие от голода, слывут помешанными, потому что отказываются грабить и убивать, а старым солдатам, у которых не хватило в свое время ума отказаться, вместо пенсии вешают на грудь медаль за службу и увечье. Цинизм, граничащий с идиотизмом.

— Ты уверен, что и другие, где-то там, за Тисой, за Моравой, в Карпатах, думают так же?

— Думают? Не знаю… Не уверен. — Петефи озабоченно примолк. — Но чувствуют они так же, как мы. И это главное! Мы, молодые, должны раскрыть им глаза. Жизнь, которую нас принуждают влачить, недостойна человека. Лучше пойти на виселицу, чем служить обществу, для которого малейшая росинка любви убийственнее целого океана яда.

— О чем шепчутся карбонарии? — за столик подсел Себерени, которого Петефи знал с гимназических времен. Он пробавлялся критическими статьями о поэзии, о театре и в поисках заработка частенько наведывался в «Пильвакс». — Сервус!

— Садись, — запоздало пригласил Петефи и сделал знак принести еще чашку. Его горевшее откровенностью лицо погасло и замкнулось. — Что скажешь?

— Извините, господа, если ненароком помешал. Может быть, у вас секретный разговор? Так вы скажите… — Себерени сделал вид, что хочет встать и уйти.

— Никаких секретов у нас нет и быть не может, — медленно отчеканил осмотрительный Пак. Очень уж не понравилась ему наглая и в то же время заискивающая манера Себерени. Его суетливо гримасничающее лицо.

— Скрывать нам нечего, тем более от тебя, — Петефи многозначительно глянул на Пака. — Когда я родился, судьба постлала мне искренность простынкой в колыбель, и я унесу ее саваном в могилу. Лицемерие — нетрудное ремесло, любой негодяй в нем горазд, но говорить откровенно, искренне, от всей души могут и смеют только благородные натуры. Может быть, мое суждение о себе неверно, но я достоин уважения хоть за то, что смею открыто высказать свои чувства. A la lanterne les jesuites![31] — неожиданно выкрикнул он и стукнул кулаком по столу.

Себерени вспыхнул, его подвижная физиономия исказилась недоброй и жалкой ухмылкой. Он вскочил, неловко смахнув чашку себе на колени, и, отряхивая липкую гущу, метнулся в уборную.

— Кто это? — спросил Пак.

— Merde, — назвал по-французски Петефи и сморщил нос, как от злостной вони.

— Тогда ты проявил излишнюю горячность.

— Плевать, — отмахнулся Петефи. — Пусть знают…

9

Облачным вестником взметнулся дымок из жестяной высокой трубы над Сикстинской капеллой, и белее вознесенных над вечным городом мраморных апостолов, развевающих свитки, виделись в пыльной голубизне его легкие завитки.

— Папа! У нас есть папа! — прокатился ликующий клич, и, словно по волшебству, томительный свет предзакатный сусально вызолотил холмы.

И тотчас же жгучее ожидание, которым жил город все эти дни, сконденсировалось в нетерпеливом вопросе: «Кто?» Ужели мрачный фанатик Ламбрускини, могущественный статс-секретарь, который наверняка станет продолжать политику прежнего понтифика, опасавшегося любых перемен? Римскому плебсу было все безразлично, но патриотам, особенно молодым, хотелось верить, что победителем выйдет Мастай-Ферретти. Недаром ходили слухи, будто Вена всячески противится избранию на святейший престол именно этого кардинала, слывшего либералом и ярым противником австрийского владычества. А что плохо для австрийцев, то хорошо для Италии. Знатоки изощренной ватиканской дипломатии уверяли, однако, позволив себе мимолетную ироническую ухмылку, что не пройдет ни тот, ни этот кандидат, а, как всегда, к финишу первой прискачет «серая лошадка». Называлось даже имя терпимого и склонного к умеренным реформам, но бесцветного кардинала Джидзи. Борьба, во всяком случае, велась упорная, и обе главные силы — австрийцы и поборники объединения Италии — сделали все возможное, чтобы повлиять на решение конклава. Разумеется, до той минуты, пока Сикстинская капелла не была замурована свежей кирпичной кладкой и все связи кардиналов-выборщиков с внешним миром не свелись к ежедневной доставке провизии и сигнальному дыму, валившему из жестяной трубы, когда сжигали после очередного тура избирательные бюллетени. И всякий раз, завидев над папским дворцом черные клубы, римляне озабоченно осеняли себя крестным знамением: «Не выбрали, не сговорились…»

Сырая солома и пакля траурным крепом осеняли притихшую, настороженную столицу. Жирная сажа опадала на бесценный каррарский мрамор, превращая его в жженую кость.

И вот, наконец, счастливый знак. Белая голубка с оливковой веточкой в клюве. Истопник, как видно, не пожалел сухой итальянской соломки, припасенной для столь торжественного момента в большущей корзине с высоким знаком из двух сложенных крест-накрест ключей. Все круче и веселей взвивались белые пряди в предзакатную знойную бездну, очерченную золотистым неровным контуром Семи предвечных холмов.

вернуться

31

На фонарь иезуитов! (фр.)