— Значит, так, мой дорогой. — В последний раз раскланявшись с Себерени, который поставил башмак на подножку и, скучая, покусывал травинку, Бальдур взял поэта под локоток и увлек к колодцу, осененному фигурой святого Медарда, покровителя здешних мест. — Иллюстрации к французскому переводу ваших изящных творений заказаны лучшему парижскому графику. Надеюсь, вы останетесь довольны, но это к слову. Я, собственно, совсем о другом, — он сосредоточенно замолк, словно что-то припоминая, и, вдруг спохватившись, беззаботно пояснил: — Я вновь решился обеспокоить вас небольшой просьбой. На ваше имя будет открыт небольшой счет, которым вы вольны распорядиться по собственному разумению…
— Нет, — твердо сказал Кути. — Это уж никак невозможно.
— Видите ли, дорогой друг, мне самому не совсем удобно вступать в непосредственные отношения с господином Себерени, но я считаю своим долгом поддержать его, ну, скажем так, некоторые патриотические начинания.
— Весь этот бред насчет крови и почвы?
— Не совсем… — ушел от прямого вопроса иезуит.
— Или вас волнуют доморощенные французы «Пильвакса»?
— Я не вдаюсь в перипетии литературных споров, но был бы рад, если бы вы поддержали на первых порах этого горячего молодого человека.
— Сколько вы ассигнуете на него? — Кути, казалось, доставляло несказанное удовольствие медленно загонять в угол скользкого, как угорь, партнера.
— Скажем, пятьсот. — Бальдур понял это и ответил безмятежной улыбкой. — Пятьсот пенгё.
— Будь по-вашему. Это все?
— Нет… Еще две тысячи пенгё я попрошу передать господину Шандору Петефи.
— Что? — непритворно изумился Кути. — Две тысячи? Петефи? — Он зажмурился и потряс головой. — Мне кажется, что я сплю. Да он отродясь не видал такой суммы! И, наконец, зачем?
— Все с той же целью, — кротко пояснил Бальдур. — Для поощрения различных школ искусства.
— И без всяких условий?
— В общем, да, без всяких. Разве что вам удастся склонить его к несколько большей умеренности.
— А если не удастся?
— Отдайте все равно, но намекните, что сей добровольный взнос на издание новой книги — только начало… Если, разумеется, обнаружится хоть какая-то ответная лояльность.
— На мой взгляд, это бессмысленная затея. Можно все что угодно говорить о Петефи, но одного у него отнять нельзя — он фанатик. Такие люди обычно не продаются, отец Бальдур, увольте меня от подобных поручений.
— Вы неправильно поняли меня…
— Нет, я вас очень хорошо понял и со всей ясностью отказываюсь содействовать вам в этом деле.
— Как вам будет угодно, дорогой друг… Но относительно Себерени мы договорились?
— Пожалуй, — Кути неохотно склонил голову.
— И подобных ему, если таковые вдруг обнаружатся?
— Там видно будет… Короче говоря, я готов помочь свергнуть ложного кумира, — Кути деланно рассмеялся, — но не вступить с ним в сделку. Для этого вам придется подыскать другое доверенное лицо.
— Я так и сделаю, — без тени улыбки ответил Бальдур.
— Одного не понимаю: зачем? — Кути нетерпеливо устремился к дилижансу. — Либо одно, либо другое.
— К цели ведут самые разные дороги, — напутствовал его иезуит. — И порой очень трудно угадать, какая из них короче.
12
Петефи спустился к Дунаю и, отыскав старый, посеревший от непогоды ящик, присел у воды. Предзакатное небо давило глаза полыхающим тяжким светом. В суставах ощущалось тягучее томление и недоставало сил надышаться вдоволь. Было смутно, как после тяжкой болезни, когда еще не очень веришь собственному телу и чужой ненадежной земле. Смерть Этельки и бдения у могильного холмика отодвинулись в неразличимую даль. Призрачная сосущая пустота притупила память. Недавнее предстало нереальным, словно пережитым в иной жизни или привидевшимся во сне.
Протяженность времени определяется не столько качанием маятника, сколько накалом переживаний, мельканием событий, глубиной и свежестью чувств. «Кипарисовый венок», заставлявший вновь и вновь корчиться от уже притупившейся боли, принес освобождение и опустошенность. Минула целая эпоха. С поэтическим циклом закончился жизненный цикл. Думать о будущем не хотелось, и не осталось веры в целительную мудрость нового дня.
Стихи, вместившие высочайшее напряжение духа, вдруг показались чужими, и Петефи позволил друзьям набрать их для публикации. Исчезла живая связь, по крайней мере так ему показалось, между переживанием и словом, которое отделилось и стало самодовлеющим. Сколько ни вчитывался он в эти замкнувшиеся, как двери склепа, строки, они не возвращали отлетевшую тень. Колдовство оборвалось. Остался лишь профессиональный навык брести в лабиринте за ускользающей нитью созвучий. «Стали облака, как стены сказочного замка фей…»
Неуловимо меняя текучие формы, громоздились и рушились облачные лавины за помрачневшей рекой, пророча ветреный день и затяжное ненастье.
Петефи зашел в «Пильвакс» забрать почту. Избегая разговоров и встреч, забился к себе в каморку. Зажег лампу, хоть за окном не остыл раскаленный металл облаков. Вооружился разрезальным ножом. Из пакетов высыпались на ветхое одеяло газеты, журналы, заботливо подклеенные вырезки. Жизнь, от которой он пытался укрыться на неких пригрезившихся высотах, настигла его, схватила за горло и грубо повлекла за собой. Болезненным мерцанием заколотилось сердце, и знакомый, отчаяние предвещающий ком прихлынул к пересохшему горлу.
Как он был самонадеянно слеп, воображая себя любимым, признанным венгерской нацией поэтом! Если верить этой анонимно присланной подборке, не было в Пеште более жалкого, более ненавидимого существа, чем он, Шандор Петефи, пошлый, безграмотный литератор.
Пытаясь хоть как-то разобраться в сплошном потоке брани, внезапно обрушенной на его бедную голову, почти ослепший в это мгновение поэт разложил вырезки на своем сиротливом ложе. Забрезжила некая система, и в разноголосице хулы просветилась упрямая линия. «Они хотят убить меня, — подумал он мимолетно, — и, может быть, они уже убили меня».
С обостренностью затравленного животного, обложенного со всех сторон, и с немыслимой быстротой загнанного на край обрыва беглеца, у которого нет времени на передышку, он схватывал на лету перекличку разудалой погони. Непостижимым чувством различал под градом ударов направление жаливших его стрел. Постепенно ему стали слышаться голоса. Живые голоса хорошо знакомых людей, устроивших эту лихую облаву.
— Не может приподняться над собственной персоной, — язвил Надашки, редактор «Хондерю». — Не способен обобщить чувства, придать им идеальную форму и вообще, говоря попросту, больше, чем надо, занят собой. Он не только не желает прикрыть свое «я», по, напротив, выпячивает его напоказ. Оно, конечно, простительно, ежели сделано со вкусом и в веселом тоне. Отдельные его вирши могут сойти за стишки, но более высокие критерии поэзии к ним, бесспорно, неприменимы. То ли дело легенды Шуйански, сонеты Хиадора. Это джентльмен европейский, образованный, не то что наш пиит, который за пределами узкого духовного мирка собственной родины ничего не знает.
Что ж, старый англоман Надашки хоть оставлял за ним знание родины, а это немало, это, если подумать, невольная похвала. Молодые, не ведающие ни чести, ни жалости националисты отказывали ему даже в этом.
— Кто дал ему право говорить от имени венгерской нации? — восклицали они, не ведая в самонадеянном невежестве, что это право с рожденья получает каждый человек.
Но не до споров, не до полемики было с затопившей каморку разноголосицей. Не к дуэли склонялось дело, но к убийству, к омерзительному самосуду. Половицы скользкими стали от черных кровавых сгустков и на белых стенах, как звезды, алые брызги зажглись.
— Некоторые молодые поэты сквернословят, — перекрывая задышливую возню расправы, визжал Дарданус (поэт знал, что за этим псевдонимом скрывался Помпери, пописывающий в «Элеткепек»).[38] — Они пользуются такими словесными красотами, которые едва ли терпимы даже у пастушьего костра, но в поэзии поистине скандалезны.