— Я знаю вас как человека чести. — Венгерский граф гордо расправил плечи. — И потому готов рискнуть столь драгоценной для меня личной свободой. Речь идет о секретах австрийской дипломатии, за которые ничего не стоит упрятать в Куфштейн.
— Вы намерены раскрыть их мне? — Вопрос прозвучал чуточку иронично, но глаза Фикельмона не изменили присущего им наивного выражения.
— Больше того, вооружить вас ими.
— Вооружить? Но против кого?
— Против Клеменса Меттерниха, которого одинаково ненавидят и в Пеште, и в Вене.
— Намерения ваши, возможно, искренни, но безумны.
— Отнюдь. Этот человек, граф, не только губитель свободы, но и монархии, чьему принципу вы служите. Он уже не способен держать в руках бразды правления и увлекает имперскую колесницу в пропасть.
— Разве вы не приветствуете в тайне души подобную катастрофу?
— Нет. Я не хочу, чтобы вместе с выжившим из ума возницей погибли сотни тысяч невинных: не только венгров, но немцев, итальянцев, кроатов[41] — любых.
— Пусть так. — Фикельмон незаметно огляделся по сторонам и понизил голос. — Но я не вижу возможности изменить положение… Поэтому оставьте при себе ваши опасные тайны.
— Вы не хотите узнать, в чем суть дела?
— Откровенно говоря, нет, потому что никакие разоблачения не смогут существенно поколебать расстановку сил.
— Все же я откроюсь вам, граф. — Телеки был явно поколеблен в своей первоначальной уверенности. — По крайней мере, чтобы знать, как действовать дальше.
— Как вам будет угодно. — Лицо стареющего патриция замкнулось, разом утратив детское наивное выражение, а ответ был нарочито двусмыслен.
— Известно ли вам, граф, что имперские посольства в ряде столиц стали прикрытием для грязных финансовых махинаций? Речь идет о незаконных поставках, биржевой игре через подставных лиц, контрабандной торговле оружием.
Фикельмон и глазом не моргнул, храня выжидательное молчание.
— Если вам это известно, то, быть может, вы знаете и в чьи руки попадает львиная доля скандальных барышей?.. Или догадываетесь?
Фикельмон и на сей раз не выразил никаких чувств.
— А тайна головокружительной карьеры Кауница вас никогда не занимала, граф? И чей он фаворит? И почему все сходит с рук ему самому и его беспутным друзьям, которых вытаскивают из самых компрометантных ситуаций?
— Вы располагаете соответствующими документами, должным образом оформленными показаниями свидетелей?
— Пока нет, но они будут у меня, граф.
— В таком случае рад был свести с вами знакомство, — Фикельмон достал усыпанный бриллиантами брегет, демонстративно щелкнул золотой крышкой. Аристократ, который только что беседовал с равным по рождению и кругу, неуловимо преобразился в сановника, обремененного грузом государственных забот.
— Могу ли я надеяться на новую встречу, когда все необходимое окажется у меня в руках?
— Я не знаю, о чем вы говорите, и вообще с трудом понимаю ход ваших умозаключений. — Фикельмон помедлил, играя часовой цепочкой. — Но, кажется, вы на ложном пути… И все же мне хочется дать вам совет на прощание. — Он скользнул по смелому, волевому лицу венгра беглым, но все замечающим взглядом. — Вам лично ваши заблуждения действительно могут стоить Куфштейна, но вашим информаторам, а возможно, и вдохновителям придется подставить голову под топор. Подумайте над этим различием, если дорожите своими друзьями. Тюрьма на переломе эпох не столь страшна, из нее, бывает, вскоре выходят, а топор, мой молодой и горячий друг, — это уже необратимо! Обидно умереть на исходе ночи.
Телеки поспешно встал, молча отдал поклон и сбежал по ступеням беседки. Фикельмон, несомненно, знает обо всем. Больше того, он недвусмысленно предостерег о судьбе, ожидающей в случае провала близких ему, Шандору Телеки, людей. И прежде всего самого дорогого — Штанчича, наставника детских лет, учителя, друга. Это он, бунтарь и мечтатель, своими рассказами, примером собственной трудной жизни зажег в его сердце неутолимую жажду справедливости. Страшный дар, мучительный, горький. Он отнимает радость у жизни, сжигает самое жизнь. Но без этого снедающего жара человек уподобляется покорному скоту. Без него нет оправдания и смысла в коротком проблеске средь ночи небытия, что зовут человеческой жизнью.
Экипаж уже вовсю катил Дикого графа, как прозвали Телеки друзья, по дороге в Пожонь, когда к скучающему Фикельмону возвратилась Дарья Федоровна. Оживленная, сияющая, по-детски счастливая удачной примеркой и почти столь же прекрасная, как тогда, в Неаполе, как потом, в Петербурге.
Церемонно предложив руку, граф вывел жену на горбатый мостик, с которого беззаботно фланирующие курортники кормили лебедей, жиреющих в теплой солоноватой от минеральных стоков воде.
Над речной долиной, над горами, поросшими лиственным лесом, реяли бравурные аккорды. Стремительные ласточки кувыркались в ликующей синеве, преследуя бабочек, пулей неслись под мостами. Пахло солнцем, цветочной пыльцой и невыразимой свежестью расцветающей жизни.
Не верилось в старость, в смерть, в неотвратимую неизбежность подступающих перемен.
— Чем вы занимались, мой друг, пока ваша легкомысленная жена примеряла обновки? — поинтересовалась Долли, кокетливо склоня голову к плечу.
— Собственно… ничем, дорогая, — промолвил граф, заложив за спину руку с зажатой перчаткой. — Выкурил сигару, просмотрел газеты… Ничего интересного. В России вновь опасаются вспышки холеры морбус.
14
Воистину блажен умеющий ждать. Правы оказались умудренные жизнью бойцы. Площадная брань критиков не только не убила поэта, но разнесла славу о нем по всем венгерским комитатам. И хоть хула от этого не умерилась, в терновом венце зардела первая роза.
Не веря своим глазам, Петефи прочел первый о себе похвальный отзыв.
«Можно смело сказать, что он истинный гений, — писал восторженный, но одинокий ценитель. — Точно молния, пробил он себе путь в небе венгерской поэзии и сверкает теперь среди самых блестящих, самых крупных звезд, с холодной и насмешливой улыбкой взирая на то, как завистливо моргают эти маленькие падающие звездочки… Эти господа считают величайшим недостатком Петефи, что он пишет так, как чувствует и думает… И разве не страшно виноват Петефи, что он посмел заговорить на языке народа? Удивляюсь, как это его еще не привлекли за такое демократическое преступление к суду с обвинением в измене родине… Но напрасно тщатся эти гусеницы объесть вечнозеленые листья венца Петефи. Изнемогая от напрасных усилий, они сами же падут с древа жизни в могилу забвения, а поэт, которого они забрасывали грязью, нетронутый и победоносный, переступит порог дворца бессмертия».
Несмотря на некоторую выспренность, статья звучала пророчески.
Немало позабавило Петефи и то обстоятельство, что вырезки со столь лестной оценкой прислали ему, словно заранее сговорившись, сразу несколько человек. И первым среди них, что было удивительнее всего, оказался не кто иной, как Лайош Кути.
До Шандора доходили последнее время вести, что Кути упорно домогается с ним встреч. Но после первого и последнего свидания их в Пожони, когда боготворимый местными дамами светский лев едва взглянул на представленного ему молодого поэта, Петефи отнюдь не жаждал возобновить знакомство. Лишь неустанные увещевания издателя Эмиха подточили его упрямое нежелание и заставили откликнуться на пятое, а то и шестое приглашение, любезно написанное на обороте визитки. Чего только не сделает зависимый от всех и вся литератор ради издателя, купившего у него ненаписанные еще строки! Да и не стоило так уж препираться с добряком Эмихом из-за такой, в сущности, малости, как ни к чему не обязывающий визит. Тем более в столь трудную для поэта пору, когда он, порвав с Имре Вахотом, вновь соскальзывал по наклонной от бедности к нищете.
Видит небо, Петефи не настраивал себя по дороге на схватку, но отвращение и злость так и взметнулись в нем, когда он переступил порог дома Кути.