— Очень жаль… Вооружившись большей умеренностью, вы бы смогли принести много пользы: народу, себе лично, да и критиков ваших порядком обезоружили бы.
— А что критики? Мнят себя Юпитерами-громовержцами, а толку чуть. Я, как видите, жив и здоров, несмотря на всю их трескотню. Проходит неделя-другая, и от их писаний даже следа не остается, а стихи живут.
— Вижу, что не переубедил вас, — с притворным вздохом развел руками Кути и дернул сонетку звонка. — Кофе по-турецки, — велел заглянувшей в комнату горничной. — В дубовой столовой.
— Прошу прощения, но я тороплюсь. — Петефи решительно поднялся, увлекая своим примером задремавшего Эмиха.
— А я-то надеялся, что мы вместе поужинаем, — вновь неискренне огорчился Кути. — Ожидаются интересные люди: архитектор Кошшаи, генерал Янковиц, отец Бальдур…
— Терпеть не могу попов, — потеряв терпение, махнул рукой Петефи. — А иезуитов особенно. Их подлейшая цензура высосала из нашей литературы живую кровь… Честь имею кланяться! — бросил и кинулся прочь.
Порывисто, резко, что, впрочем, не считалось дурным тоном в эпоху «бури и натиска».
— Ничего не поделаешь, — сочувственно развел руками Эмих, — такой уж он дикий…
Вечером, беседуя с Бальдуром, Кути, не жалея подробностей, пересказал свой разговор. В пересказе вышла, однако, небольшая перестановка. Отзыв Петефи о попах и иезуитах перемещен был в начало рассказа, а согласие поэта на большую умеренность, к чему якобы сумел склонить его ловкий мастак Кути, — в конец.
— Одним словом, у меня создалось впечатление, что в нем произошли известные сдвиги к лучшему, — заключил он доклад. — Во всяком случае, он безропотно принял половину ассигнованной вами суммы. Это, я считаю, большой успех.
— Почему половину? — осведомился иезуит.
— Не хотелось рисковать сразу всем, — озабоченно признался Кути. — В случае явно выраженного движения к добру можно будет подкормить его еще раз. Так будет вернее.
— Допустим. — Бальдур на мгновение поднял глаза. — А вы верите в такое движение?
— Ничуть, — зачем-то бравируя, ответил Кути. — Этот недоучка способен на любую подлость. Денежки-то он взял, но я не поручусь, что в эту минуту там, в якобинском кабаке, не кропаются строки о… черных сутанах, — досказал чуть ли не со сладострастием.
— Что ж, — бесстрастно ответил отец Бальдур, — посчитаем тогда наш маленький опыт неудавшимся… По крайней мере, половина денег, что вы столь рачительно уберегли, пойдет на богоугодные цели.
— Конечно, — поддакнул, потеряв почему-то голос, Кути. — Вы совершенно правы, монсеньор.
В ту же ночь, понтируя против гостившего у эрцгерцога палатина фельдмаршал-лейтенанта Кауница, он спустил две тысячи пенгё. Подвела бубновая дама, которую его превосходительство придавил тузом.
Болтая за ликерами и сигарой с недавними партнерами по ломберному столу, он вновь, но уже в самых черных красках пересказал свой диалог с поэтом.
— Можете верить моему глазу, господа, — сделал окончательный вывод, — он сумасшедший.
— Или русский шпион? — высказал свою точку зрения Кауниц.
— А что? Вполне возможно, — словно бы прицениваясь, склонил голову набок Лайош Кути. — Он, знаете, обмолвился как-то, что хотел бы видеть на венгерском престоле словака.
— Тогда вы правы, он действительно сумасшедший, — заключил Кауниц.
О деньгах, которые нужно будет вернуть, как только Петефи напечатает очередное злопыхательское творение, чего, видимо, не придется ждать особенно долго, он старался не думать.
Той же ночью в «Пильваксе» действительно родился набросок: «Что вы лаетесь, собаки? Не боюсь! Умерьте злость! В глотку вам, чтоб подавились, суну крепкую я кость. Не тепличный я цветочек, вам меня но срезать, нет! Я безудержной природы дикий, вольный первоцвет!»
Догадавшись, а это было вовсе не трудно, что на сей раз его просто хотят купить, он ощутил удалую бесшабашную ярость, которую и поспешил перелить в энергичные, злые стихи. О другой стороне предпринятой Кути неуклюжей попытки он, естественно, не догадывался. Зато отец Бальдур удостоверился, что, по крайней мере, одна из двух певчих птичек уже крепко запуталась в его силках. Две тысячи пенгё за великосветского шпиона со столь разветвленными связями, в сущности, было не очень дорого.
15
Стекают струйки по замшевой коре венских платанов. Бледные листья ложатся на мокрый булыжник. Омытые дождем, ядовито зеленеют шпили и купола.
Вновь цокают копыта по мостовым имперской столицы. Пятерик вороных — пара дышловых и тройка на выносе — мчит забрызганную навозной жижей карету мимо старой стены, обагренной холодеющей кровью дикого винограда, по кольцу бульваров, в тихие улицы Альзергрунда. Гайдук в дождевике поверх ливреи, знай себе, пощелкивает кнутом. Звенят бубенцы и поскрипывают колеса. Фонари задевают шуршащие ветки, опавшие листья прилипают к выгнутой дверце, где под графской короной в девять зубцов сусально поблескивает на черном герб семейства Колло-до-Турн.
Но, невзирая на герб, на ливрею, на фамильные цвета пестрой сбруи, не сиятельного маркграфа покачивают бархатные подушки берлины. Прильнув к затуманенному оконцу, бесстрастно взирает на проплывающую мимо роскошь барокко монсеньор Бальдур, залетный венгерский гость.
От замка к замку, от монастыря к монастырю мчался он, не зная отдыха, прямо из Эстергома. Меняя, словно на почтовых станциях, подставы, а то и сам экипаж, спешил с тайной вестью, которую не мог доверить письму.
У голубого дворца, построенного фон Эрлахом, тонким, изысканным зодчим, карета описала дугу и замерла под навесом подъезда.
— Я от его высокопреосвященства эстергомского кардинала, — шепнул Бальдур надменному дворецкому в завитом парике. — Доложите эрцгерцогине, — и повернулся к зеркалу пригладить седеющие виски.
В зале, увешанной доспехами для конных и пеших, было сумрачно и тихо. Витражные окна, выполненные в виде фамильных гербов, почти не давали света. Отражаясь в глубоком стекле витрин, где хранилось драгоценное оружие толедской работы с чеканкой и узором чернью по золоту, экономно горела одинокая свеча. С дубовых балок потолка свисали тяжелые знамена. Их витая бахрома, кисти и позеленевшие от времени вензеля скупо переливались случайными отсветами.
Ждать пришлось недолго. Бесшумно раздвинулась дубовая обшивка, и в освещенном проеме возникла полная, с горделивой осанкой женщина в газовом платье и бальной коронке, венчавшей затейливый шиньон. На левом рукаве, чуть выше локтя кавалерственной дамы, выделялся орденский знак «Рабыни добродетели», которым награждались только принцессы крови, — солнце и четыре алые розы.
После bain cosmetique de lait[42] эрцгерцогиня София выглядела моложе своих лет и, при благоприятном освещении, могла даже показаться красивой.
— Значит, время настало? — Она приглашающе улыбнулась. — И вам не страшно? — спросила, когда сомкнулась стена маленькой белой гостиной, примыкавшей к оружейной зале. Подобрав шлейф, присела на кушетку, нервно раскрыла эмалевую табакерку с тончайшей макубой, взяла понюшку и вволю чихнула. — Сядьте здесь, — поманила к себе и грузно подвинулась, хрустнув пластинами бурно входившего в моду корсета.
— Момент, которого все мы так ждали, видимо, наступил, — кивнул Бальдур, привычно скрестив руки. — Известное вам лицо сильно скомпрометировало себя финансовыми махинациями и прочими предосудительными поступками.
— И вы считаете, что одного этого достаточно, чтобы свалить Клеменса? — Пренебрегая конспирацией, София назвала имя престарелого канцлера и залилась театральным смехом. — Что это: непростительная наивность или ловушка? — спросила, приблизив к глазам лорнет.
— Немедленной отставки скорее всего не последует, но ветхое здание все равно пошатнется и рано или поздно обрушится от нового толчка.
— И все же меня не перестает тревожить… — она задумалась, подыскивая подходящее выражение, — столь радикальная перестановка фигур на шахматном столике. Вы понимаете меня?
— Это вызвано обстоятельствами, — объяснил Бальдур. — Церковь живет категориями вечности, и потому мы делаем ставку не столько на отдельных людей, которые, увы, смертны, сколько на идею.