Осушив в честь нового государя бокал, Виндишгрец двинул к Лейте пятьдесят две тысячи штыков и двести шестнадцать орудий. Генерал Шлик ворвался в венгерскую степь из Галиции. Генерал фон Зимуних повел кавалерию на Нийтру.
Временное правительство оставило Пешт и перенесло столицу в Дебрецен.
Четырнадцатого апреля Кошут огласил перед депутатами Государственного собрания «Декларацию независимости». Заполнившие зал солдаты и вооруженные граждане Дебрецена вырвали из ножен сабли, когда вождь — в эти исторические минуты, как никогда, проявилось его истинное величие — провозгласил Венгрию свободным и независимым государством.
— Габсбургско-Лотарингская династия объявляется низложенной! — перекрывая бурю оваций, выкрикнул Кошут и прямо с трибуны шагнул в зал. Капитулянты из недавно оформившейся «Партии мира», быстро набиравшей влияние, почувствовали, что почва уходит у них из-под ног.
— Чему они радуются? — с горькой усмешкой шепнул Ковач кому-то из притихших единомышленников. — В пору рыдать неразумному плебсу. Зубами стучать от ужаса. Поверьте, что нынешний день знаменует трагедию…
Но трехцветные платочки, взметнувшиеся над головами восторженных гонведов, рабочих, крестьян, пророчили иное. Пусть были разобраны баррикады в Париже, Берлине и Вене, венгерская революция продолжала победный шаг. Так отчаянно, так упоительно пахла свободой эта победная весна.
Кампания обещала быть кровопролитной и затяжной. Новый император, дабы ускорить желательную для Австрии развязку, спешно выехал в Варшаву на свидание с русским царем.
Николай принял молодого монарха в роскошном Бельведере, который столь рьяно штурмовали в тридцатом году польские инсургенты. Царь ничего не забыл и горел желанием поскорее затоптать последние головешки.
Он был готов с грубоватым дружелюбием опытного военачальника наставить на путь истины почти необстрелянного юнкера, который вел себя так почтительно, даже раболепно.
— Признавая высокие достоинства и блестящие качества великолепной армии вашего величества, — униженно просил молодой Габсбург, — мы надеемся в короткий срок подавить мятеж.
Короче говоря, он молил о помощи и, как почтительный сын, облобызал царскую руку.
Польщенный Николай Павлович пообещал послать корпус под началом самого Паскевича, одного из немногих, кому доверял беспредельно. Конечно же, дружественную Австрию следует поддержать. Тем более что Меттерниха, которого он терпеть не мог, слава всевышнему, более нет, а на Феликса Шварценберга царь взирал почти как на собственного генерал-губернатора. Надежный малый. И в деле себя славно зарекомендовал, и перед канальями не растерялся: расстрелял-таки этого Блюма, распространителя конституционной заразы.
Нет, не раскусил русский государь ни юнкера, которого именовал по протоколу братом, ни лихого вояку Феликса. Францу-Иосифу суждено было долго жить и долго править. Уже в новом столетии этот юнец, ставший Мафусаилом, ввергнет Европу в кровавое месиво мировой войны… Но это случится не скоро, лет через шестьдесят после кончины царя Николая. Раскаяться же в поспешном решении, продиктованном более сердцем, чем разумом, государю императору предстоит в ближайшие годы.
— Знаешь, — спросит он незадолго до Крымской кампании графа Ржевуского, генерал-адъютанта, — кто из польских королей был самым глупым?.. Я тебе скажу, что самый глупый король был Ян Собеский, освободивший Вену от турок. А самый глупый из русских государей я, потому что помог австриякам подавить венгерский мятеж.
Польский граф, разумеется, почтительно промолчит. Лишь тень улыбки тронет его красиво очерченные губы.
Все это тоже случится потом, потом. За пределами повести о витязе чести.
Еще не была взята Вена и не оставлен правительством Пешт и вообще война с Габсбургами лишь начиналась на дальних границах, когда Петефи подсунули под дверь конверт.
Расставшись с Мором Йокаи, он снял небольшую квартиру на улице Лёвес и перевез в город обоих стариков. Его беспокойная совесть на время примолкла, но жизнь зато сделалась нестерпимой. Тем более что на двести форинтов в месяц — деньги печатались на обычной бумаге в несметных количествах — почти ничего уже нельзя было купить. Юлия, ожидавшая ребенка, тяжело переносила беременность, и отношения в семье стали еще напряженнее, чем прежде.
Пошатываясь после очередного приступа болезни, поэт запахнул старенький красный халат, затканный смешными цветочками, и поднял подброшенное письмо. В нем была только вырезка из новой газеты Вахота, который в связи с неясной ситуацией на фронтах поспешил оставить службу при министерстве.
Заплясали набранные петитом строки, стало тесно в груди и темно в глазах:
«…в каждом стихотворении ты жаждешь крови угнетателей свободы нашей, наших врагов. Но вот война уже у порога — ты был солдатом, детей у тебя нет, — и все же твой пресловутый меч, которым ты так любил бряцать в дни марта, все еще ржавеет в ножнах. Ну что ж, милый братец, не завидую я твоим поэтическим лаврам».
— Я хочу перевестись из национальной гвардии в армию, — объявил поэт на следующий день Юлии, уютно устроившейся с французской книжкой в кожаном кресле. — По крайней мере, там хоть платят офицерам.
— А на что я, вернее, мы будем жить? — быстро поправилась она, подняв на мужа томные страдальческие глаза. — Ты об этом подумал? Ведь скоро тебе предстоит стать отцом!
— Я жду этого с радостью, дорогая. — Он опустился у ее ног, возле санкюлотского колпака, набитого мотками шерсти. Когда-то, вызвав шумный восторг, Юлия появилась в нем в Национальном театре. Как олицетворение революции, как утренняя заря.
— Да, я знаю, ты ждешь, — утомленно кивнула она. — Но ведь этого так мало… Страдать, да еще думать за всех должна почему-то я одна.
— Я попрошу Эмиха открыть мне кредит. Я вырубил достаточно строк за последние месяцы, чтобы рассчитывать хотя бы на две тысячи форинтов. Этого должно хватить на первое время.
— Поступай как знаешь. Я слишком устала от всего. — Юлия зябко повела плечами. — Кровь, нищета, кошмарные зверства. Я совершенно иначе представляла себе революцию.
— Что знаешь ты о революции, девочка? — с проникновенной жалостью и печалью спросил поэт.
— Подумай лучше о себе, Шандорка. Раньше, я имею в виду мирное время, тебя и то больше уважали, чем теперь. Ты остался совсем один.
— Это не так.
— Ну разве что вместе с Палом Вашвари, таким же безумным мечтателем. А где остальные? Мор Йокаи? Вёрёшмарти, твой искренний друг?
— Между мною и Йокаи все кончено. Он присоединился к продажным душонкам из «Партии мира», которые готовы пойти на любое предательство, лишь бы вымолить у Габсбурга прощение.
— Так-так, — отстраненно прокомментировала Юлия.
— А Вёрёшмарти… Ты же знаешь, что я любил и уважал его бесконечно. Но принципы свои я уважаю и люблю еще больше. Мне очень тяжело, однако это так.
— О, я знаю, Шандорка, знаю! Ради принципов ты, не задумываясь, принесешь в жертву даже семью.
— Не говори так, дорогая, ты причиняешь мне боль. Поверь, что я ничего не могу поделать с собой. Если меня сломать, вывернуть наизнанку, я не только перестану писать, но и вообще погибну.
— Бедный мой, — она рассеянно провела рукой по жестким его волосам.
— Я и так слишком медлил, Юлишка. Каждый порядочный человек сейчас на войне.
— Езус-Мария! Хоть это ты понял! Тут я с тобой полностью согласна. Все, кому дорога честь, сражаются на поле брани.
— Прекрасные слова! — прошептал поэт непослушными губами. Непонятная жалость, словно раскаленная спица, пронзила его. С приливом слез пришла мысль, что живой он не нужен более никому, только мертвый, да и то в зависимости от того, где и как найдет его смерть. Исторгнутое из кровоточащих глубин слово жило самостоятельной жизнью и требовало, чтобы его не заглушило молчание вечности, заклания.