Ветошь зашевелилась, задвигалась… И о. Савва с изумлением увидел перед собой вылезшего из-под лавки невысокого, заросшего диким волосом мужичка в какой-то совершенно немыслимой хламиде, но с такими разумными и ясными глазами… Представляете, это было так, как если бы на вас вдруг спокойно и умно взглянул лесной зверь-бурундук.
— Шумбратадо! — совершенно непонятно сказал мужичок-с-ноготок… — Я пек тютя… Дайте мне, пожалуйста, немножко ярмаккеть…
— Ну то, что ты, брат, тютя, это я уже и без тебя сразу понял! — сказал о. Савва, — а только денег я тебе не дам. Пропьешь, потому ведь, всё одно, болезный… На-ко, вот, ты лучше бараночку погрызи… Вкусная, московская!
— Савва Игнатьевич! — всплеснула руками Наташа. — Да как вы его понимаете?
— Какой же я буду пастырь, коли с людьми говорить не умею? Нас этому в семинарии специально учат, еще в риторах…
… Спустя малое время, угнездившись на вокзальной лавочке рядышком с путешественниками, мужичок-с-ноготок усердно грыз белоснежными, правда, изрядно кем-то уже прореженными зубами, и что-то горячо рассказывал на непонятном певучем языке, а о. Савва некоторые места в его рассказе переводил:
— Ну, что же… Зовут его Актяшкин Филя, восьмидесятого года рождения, значит, уроженец Тарханской Потьмы, отец пятерых (пятерых, что ли? — ага!) детей, осужден Коллегией ОГПУ в 1929 году, по ст. 58–10, на десять лет…
— Ого! — не поверил Бекренев. — За антисоветскую болтовню, да сразу сунули червончик? Да еще в те, достаточно вегетарианские годы? Что же он такое сотворил?
Отец Савва нагнулся к Филе, прислушиваясь…
— Говорит, что он мордовский писатель…
— Писа-а-атель? — удивился Бекренев.
— Сёрмадомс. — подтвердил кивком кудлатой головы Филя, и показал жестом: вроде как пишет.
— М-да-с. Чукча не читатель, чукча, однако, писатель! Правда, шевелюра у него и вправду, как у Льва Николаевича… ну, и в какую же творческую командировку товарищ писатель нынче направляется? Кстати, срок-то у него вроде ещё и не вышел? Он, часом, не беглый ли?
О. Савва внимательно прислушался к речи Актяшева…
— Говорит, что его из лагеря отпустили… Заболел он там чем-то…
— Пряудемень совнартома! — подтвердил труженик пера.
— Ага, вот я и говорю, комлем его на лесосеке по башке шибануло, теперь опухоль в мозгах… Прибежал он к себе в деревню, а вся его семья ещё в голодуху тридцать третьего вымерла… Коли был бы он колхозник, так им хлебца-то бы подкинули, а так, кому нужны дети врага народа? Вот и сгинули все, словно их и не бывало… Он тогда к станции пошел, чтобы под поезд броситься… Ой! Грех-то какой, смертный…
— Что же он тогда не бросился-то? — недоверчиво спросил Бекренев.
— Я проспал…, — виновато развел руками Филя.
— Тютя, я же говорю! — констатировал о. Савва
Старший лейтенант ГБ Николай Иванович Сванидзе, интеллигентно поблескивая очками, неторопливо шел по бесконечно-длинному лубянскому коридору… Очередной рабочий день, а по географическим меркам, очередная торопливая ночь, заканчивались… Уже выходили из рабочих кабинетов усталые, но довольные плодотворным творческим трудом сотрудники, выводные кого действительно выводили, а кого и вытаскивали за ноги, всё одно оставляя на специально застеленной серым грубо-тканным холстом, чтобы её не пачкать, ковровой дорожке тёмно-бордовые смазанные следы… «Опять дорожку скоро менять придется!» — подумал рачительный к народному добру Николай Иванович.
Потом он толкнул дверь нужного кабинета и вошел… Не постучавшись, что случалось с ним только в минуты крайнего душевного волнения. Если бы не это обстоятельство, но сторонний наблюдатель ничего особенного на его лице бы не прочел. Спокойно оно было, точно театральная греческая маска, олицетворяющая амплуа Подлеца.
В кабинете двое сержантов-молотобойцев с усердием обрабатывали кусками обрезиненного силового свинцового кабеля подследственного Розенбаума. Тот уже даже и не выл, а только глухо, в такт ударам, взлаивал, тщетно ища в кабинете пятый угол.
Младший лейтенант ГБ Удальцов, заткнув уши ватными тампонами, чтобы ему не мешали, традиционно готовился к очередному семинару по Истории ВКП(б).