Ковбой-Трофим взял осторожно и поднес к глазам.
— Лопухина Елизавета Алексеевна…, — прочел он ровным голосом, собираясь продолжать, и замолчал внезапно, будто выключил кто его и было понятно уже, что выключили надолго… Спиркин не сомневался, а майор, еще торжествуя лицом, ждал продолжения… или благодарности…
— Сядь, Глебушка! — тихо попросил Анатолий Брисович, опасливо разглядывая лицо учителя. — Счас позвоню, молодцы коньяк подвезут… Настоящий… — Он засуетился, стал судорожно тыкать пальцем большим в клавиши мобильной трубки. Потом подумал немного и сказал уже спокойнее: — Похоже, в папке этой дело тетки Принцессы нашей…, Аннушкиной сестрицы родной. — Он сказал «родной» с ударением на первом слоге.
— Случилось что…, товарищи? — тревожно спросил майор, перестав улыбаться, и старался забрать папку из рук Ковбоя.
— Сядь, майор! Не суетись! — строго попросил Спиркин и повернулся к учителю. — Нет, Глеб! Не может быть… Так не бывает… даже на войне… чтоб все три бомбы в одну воронку…
— Что с ней сейчас? — спросил Ковбой-Трофим, трудно выходя из ступора и по-прежнему глядя куда-то в себя, хоть повернул лицо к майору.
— Она умерла почти сразу после ареста…, еще в КПЗ. Ее не успели отправить в лагерь…, не успели даже подготовить обвинительное заключение… — Майор взял папку из рук Ковбой-Трофима и сунул в шкаф за спиной, и тот не заметил…
— Ее, возможно, насиловали на допросах, — осторожно продолжал он, перелистывая в помяти две странички записей фиолетовыми чернилами из светло-коричневой папки с белым прямоугольником, наклеенным посредине, где крупными выцвевшими буквами написано: Лопухина Елизавета Алексеевна… Совершенно секретно… Дело No…, понимая, что в его кабинете с двумя пожилыми вполне приличными людьми, прибывшими из Москвы, происходит что-то невообразимо странное…
— В те времена насильничанье над молодыми женщинами в тюрьмах и на допросах было обычным делом и неважно желали они сотрудничать с органами или нет… — Майор заглянул в белый прямоугольник, приклеенный к папке, и добавил: — Лизавета Лопухина не желала… Она странно повесилась на чулке в камере, переполненной заключенными…
Майор попытался пройтись по маленькому кабинету, заставленному шкафами, неподвижно застывшими двумя посетителями, громоздким несгораемым сейфом с круглой блестящей ручкой-рулем в центре верхней дверцы и контрабандным электрическим обогревателем-самопалом, сделанным из двух кирпичей, обмотанных толстой спиралью, кое-где прикрытой асбестом, и вернулся и сел за письменный стол, неловко обойдя одинокий темно-коричневый гнутого дерева венский стул для посетителей…
Когда пауза стала совсем невыносимой и тишина в кабинете сгустилась до осязаемой почти, он неуверенно произнес, пугаясь непривычного звучания голоса своего:
— Может, за врачем послать… тут поликлиника почти за углом… Городок-то маленький… Все рядом… Под рукой… — Было заметно: майора теперь не остановить ни чем…
— Можно? — спросил открывая дверь один из молодцов и привычно, не называя имен, добавил: — Коньяк вот привез… Греми… Ваш любимый… — И понимая, что произошло что-то в комнате этой, и пятясь, и не стараясь без команды встревать в дела, сказал, осторожно прикрывая дверь за собой:
— Мы в машине…
— Где она похоронена, майор? — Ковбой-Трофим постепенно приходил в себя.
— Где? Хороший вопрос. — Майор вздохнул с облегчением, понимая, что мучительная для всех пауза больше не возникнет. — Спрашиваете, будто в ЖЭК за справкой пришли, — он коротко хохотнул собственной шутке и, видя, что посетители не думают улыбаться, продолжал строже: — Таких, как она старались хоронить ночами, без почестей и оркестра, и закапывали во рвы где-нибудь в лесу… Вряд ли ее перезахоронили, если никто из родственников специально не обращался… Попробуйте наведаться в Мемориал…
— «Два человека вошли в храм помолиться, — сказал молчавший до сих пор Спиркин, разглядывая портреты на стене, — один — фарисей, другой — мытарь».[78]
— Кто такие мытари? — заинтересованно спросил Ковбой-Трофим. — Мытари — это мы с тобой, Глебушка… и фарисеи тоже. Пойдем… Пора в Москву возвращаться.
— А орден? — Ковбой-Трофим опять засобирался в ступор. — Я должен вернуть ей похищенный орден…Пусть даже на могилу… — Он продолжал растерянно бормотать что-то, не обращая внимания на ученика и майора.
— Тогда нам дорога в Мемориал, Глебушка, — подвел итог встречи в сызранском Управлении ФСБ доктор Спиркин и, поворачиваясь к полузабытому майору спросил: — Как добраться туда, начальник? — и, недожидаясь ответа, направился к выходу, осторожно подталкивая к двери учителя.
— Куда ты меня? — стал сопротивляться Ковбой-Трофим. — Должен орден вернуть… Для того ехали…
— Едем в местное отделение Мемориала, Глебушка… Поспрошаем людей, может, кто и скажет, где Лиза Лопухина похорена…
— Нет! — сказал вдруг Ковбой внятно и строго, и забрал со стола майора узкий плотный коверт. — Мемориал — богадельня… Знаю их… И штучки их знаю… В Москву возвращаемся…
Глава Х. «Отречься от себя…»
«Если мы неверны, то Он пребывает верен, ибо отречься от Себя Он не может…»
— Вы становитесь безруким импотентом, Дмитрий Федорович, когда сильно выпьете! — укорял Митю Фрэт, хорошо артикулируя.
— А когда не сильно? — бездарно спросил Митя, стараясь обозначить свое почти трезвое, как ему казалось, присутствие.
Они сидели вдвоем в кабинете Борщева, похожем на одиночку Петропавловской крепости времен Николая II, и пили разбавленный спирт, слитый из банок для стериллизации шелка, беловатый, слегка опалесцирующий, со слабым запахом эфира, придававшим ему привычную для Мити прелесть и сулившим наслаждения, отказаться от которых всякий раз было непросто… Фрэт, разумеется, не пил, но чувствовал себя крепко поддатым, надышавшись паров, и это состояние приятным весенним флером, несмотря на продолжающуюся зиму, накрывало и отодвигало исчезновение Елены Лопухиной куда-то почти за край Москвы, где никогда не был, но видел и знал, и понемного начинал любить эту монотонную строительную ущербность русских, к которым уже давно причислял себя и которую его влажный, длинный, фиолетово-красный язык никогда не поворачивался назвать архитектурой, напоминавшую нагромождение гигантских коробок для обуви, наспех уложенных архитектором-олигофреном, вечно спешившим к электричке, изредка нарушаемую современными строениями, необычайно смелыми конструктивно и технологически, и почти всегда с каким-то удивительно приятным парафразом на мезонин на крыше.
Лишь ночами, когда пары эфира и спирта разрушались организмом, он прыжком постигал глубину несчастья, приключившегося с ней, и начинал страдать духом, как настоящий русский иинтеллигент, понимая, что в одиночку справиться с этой бедой не может, а вечно пьяный Митя никакой не помошник, но каждое утро, который день подряд отправлялся в кабинет заведующего в надежде застать его трезвыми или найти нестандартное решение… И проникаясь недавним Митиным вопросом ответил, прерывая размышления свои:
— А когда не сильно…, гениальная ваша русская душа, Дмитрий Федорович демонстрирует всей округе… такую редкостную образованность, интеллигентность и мастеровитость…
— …мастерство…, — на удивление точно встрял пьяный Митя.
— Да, да! Именно мастерство… Нет! Талант… врачебный… хирургический… Поразительную память, щедрость и терпимость души… — Надышавшись спиртным, Фрэт прославлял Митю в надежде добиться ответной откровенности, и, уставая вспоминать достоинства бывшего хирурга, перешел на тропу бытовых забот, и сказал: — Умение найти неисправность в двигателе любого автомобиля…, любого электронного медицинского устройства…
У Фрэта стала кружиться голова. Он посмотрел на Митю: заведующий стоял неуверенно переминаясь перед ним, будто прихрамывал, шагая на месте, с граненым стаканом в руке, заполненным разбавленным спиртом на треть и говорил что-то, говорил, модулируя гласные, форсируя звук и внезапно переходя к pianissimo…