Выбрать главу

— О, тебе следовало бы меня предупредить, теперь мне придется платить за ремонт, да?

Часовой засмеялся:

— Ясное дело, но зато получишь отличные часы за двадцать пять сигарет и всего каких-нибудь несколько франков, правда ведь, дешево?

— Но мы же договорились, и... думаешь, в понедельник они будут готовы или?..

— Нет, в понедельник наверняка.

Часовой думал только о том, что сейчас без четверти три. Даже часа не прошло, осталось еще больше половины! Глубокая горечь переполняла его, ненависть, ярость, темный страх и одновременно отчаяние, от них перехватывало дыхание, в горле было горько, горячо и до ужаса сухо, как от с трудом проглоченных слез.

— Ну, пока, — сказал он сдавленным голосом и отвернулся, он хотел еще раз спросить, который час, но какой смысл спрашивать, и так ясно, что без десяти три, самое большее.

Улица, по которой он так часто ходил при свете дня, в полдень — за обедом, ближе к вечеру — за пайком, этот небольшой отрезок улицы, при дневном свете казавшийся ему смехотворно коротким, сейчас, ночью, обрел таинственную длину и ширину И грязные жалкие домишки напротив дворцового парка в темноте выглядели чуть ли не величественно. Но он ощущал только острую горечь отчаяния, она почти душила его. Даже мысль о сигаретах в кармане не могла его утешить, так же как и то, что малоприятная история с часами хоть на два дня, но все же отодвинулась. Он продрог до костей, его мучил голод, откровенный вульгарный голод. Он сунул руки в карманы, но руки так безнадежно окоченели, что и в карманах не согревались. И каска вдруг стала давить на голову, как свинцовая глыба, и тут же ему показалось, что он понял — всё, всё, ненависть и муки и отчаяние, всё сосредоточилось в этой каске, жуткой тяжестью давившей ему на лоб. Он сорвал ее с головы и вошел в ворота месье Дюбюка, что были как раз напротив ворот парка.

Когда он избавился от гнета каски, у него голова закружилась от легкости, он улыбался, сам того не сознавая, легкой, почти счастливой улыбкой, и тут же подумал: сейчас наверняка три часа. А когда уж перевалит за половину, время пойдет быстрее; это как вершина горы, на которую надо взобраться, а потом уж путь пойдет под гору. Он представил себе лицо Марианны и закрыл глаза; она была совсем близко, стояла перед ним как наяву, так близко, что он даже ощущал запах ее волос. Хоть бы опять получить от нее письмо, увидеть ее почерк...

Время текло, текло, он чувствовал это, стремительно приближалось к четырем, спать, спать, забыться до шести. Мысль о дежурстве заставила его на мгновение остановиться, как лошадь перед барьером, но потом, потом он внезапно, впервые за эту ночь, услышал бой деревенских часов. Четыре удара? Нет, три, неумолимо! Три часа! Только три часа!

Он пригнулся в испуге, как побитый пес, скрючился, как от настоящего чудовищного удара, издал звериный потерянный стон, и, робко пытаясь обмануть самого себя, решил, что ослышался. Тут же он почувствовал, как замерзла и разболелась непокрытая голова. Он напялил каску и закурил, дрожа от спешки, глубоко втягивая дым, одну сигарету, вторую, губы его дрожали от ненависти, ярости и отчаяния.

Он даже забыл спрятать эти два окурка и скупым властным жестом выбросил их на дорогу...

Когда после этого он в первый раз дошел до Вилли, было восемь минут четвертого, а во второй — ему показалось, что в гнусных душевных терзаниях прошла целая вечность — было только одиннадцать минут четвертого. Три минуты были вечностью! Да, он обречен, никаких сомнений, все было бессмысленно. Никогда уже не пробьет четыре часа, в четыре его не будет в живых, его просто раздавят чудовищные жернова времени. Все, что тешило душу, вселяло надежду, все кануло, и никогда даже не всплывет в воспоминаниях. Не осталось ничего, кроме откровенной пытки временем и перспективы завтра утром, невыспавшимся и голодным, дежурить вместе со смурным от похмелья лейтенантом. Строевая подготовка, повороты в движении, строевая подготовка, повороты, занятия на местности, строевая подготовка, упражнения в прицеливании, и песни, песни, песни! Четыре часа, бесконечная цепь убийственных секунд. Четыре часа! Тут и два-то никак не пройдут! Время лгало, да, да! Оно обмануло его, оно уничтожило все надежды. Два часа! Четыре часа! Дежурство и караул, он безнадежно зажат в эти тиски! Песни! Песни! Песни для похмельного лейтенанта, для ублажения его сентиментальной души.

Из спутанного клубка ярости, отчаяния и ненависти вдруг потянулась только одна нить, отдельная, чистая — ненависть. Он взял на руки эту ненависть и стал ее лелеять, стал закармливать злобными сентенциями о лейтенанте, о писающем где попало капитане и унтер-офицерах. Со страшноватой улыбкой он раскурил пятую сигарету... Он опять уже стоял у дверей мадам Севри и смотрел на улицу.

Он мог теперь отпустить свою ненависть, ему больше не было нужды холить и лелеять ее; она была уже достаточно сильна, чтобы зажить в нем самостоятельной жизнью.

С моря дул слабый, сырой и холодный ветер, вызывавший в памяти странные звуки: стоны только что одевшихся листвою деревьев, скрип обветшалых кровель, хлопанье старых разболтанных дверей.

И вдруг, как-то сразу, он ощутил, что теперь время и впрямь потекло быстрее, и ничуть не удивился, когда пробило без четверти четыре.

Он бегом побежал назад по аллее и вошел в дом, чтобы разбудить сменяющего. Будить тоже надо уметь, думал он, сон солдата — святое дело, и потому он, которого все кому не лень топчут ногами, он, вероятно единственный, умеет правильно пробудить солдата ото сна, которому вроде бы грош цена и который так бесценен.

Он осторожно, ощупью прошел по комнате и заботливо принялся будить часового, не слишком робко, но и не грубо, а так, чтобы тот мгновенно проснулся, но все-таки не сразу вырвался из глубины и красоты сна. Он несколько раз ласково и вместе с тем энергично встряхнул спящего, и вот уже печальный, но спокойный голос произнес:

— Да, сейчас иду.

Сочувствие захлестнуло его, все, все они в тисках этой бессмысленной чудовищной системы! Он ждал у выхода на аллею, не ощущая уже ни холода, ни голода, да и усталости он почти не чувствовал, ведь его ждала постель.