Наряду с ослаблением сюжетной стороны легенды сравнительно с предшествующим этапом фигуры героя и обстановка действия приобретают еще более отвлеченный характер. Если прежде герой воплощал частные стороны широкого понятия святости, вроде целомудрия или долготерпения, теперь, подобно Мелетию Новому, он становится инкарнацией святости вообще, т. е. понятия еще более обобщенного, включающего в себя все стороны этой идеи. Естественно поэтому, что в высокой мере условной среде позднейшей легенды нет и не может быть места психологизму даже и в тех пределах, в каких он иногда допускался прежде.
Обобщенность, суммарность, отвлечение от единичного сказывалась и в почти полном исчезновении реалий. Если некогда они участвовали в создании идеализованной отвлеченной среды, являясь, вопреки своей чувственной природе, абстрагирующим и идеализирующим началом, то в позднейших легендах абстракция перестает даже рядиться в чувственную оболочку — реалии исчезают. Это знаменовало собой также полное освобождение от античных влияний: античная предметность уже не функционально переосмысляется, а отвергается совсем.
Ограниченное привлечение фактов и отказ от реалий создали в позднейших памятниках «пустоту», которую принято объяснять неосведомленностью авторов, обычно удаленных от описываемых ими событий и потому якобы не располагающих достаточным запасом подробностей, которые приходилось восполнять за счет общих рассуждений.
Против такого объяснения восстают, однако, и здравый смысл, и фактические данные, которыми мы располагаем. В самом деле, если бы общие рассуждения появились как следствие неосведомленности агиографов в истории жизни своих героев, почему все без исключения они как бы по взаимному соглашению стали заполнять пробелы своей информации только этим одним способом, не пытаясь придумать или из другого жития заимствовать недостающие для полноты рассказа события?
Общеизвестно между тем, что, когда в этом встречалась необходимость, агиографы перекраивали новые легенды из старых, целиком придумывали их,[679] переносили события из жизни одного святого в биографию другого[680] или домысливали отдельные подробности, что по средневековым воззрениям было вполне допустимо, так как жизнь святого воспринималась как назидательный пример, включавший в себя на равных правах то, что было, и то, что могло быть.[681] Стоит, однако, сопоставить старшую редакцию легенды с ее последующей переработкой, как «пустота» позднейших агиографических памятников предстанет как явление стиля, поскольку позднейшего агиографа невозможно подозревать в том, что он, пользуясь более ранним образцом, мог не знать или запамятовать какие-нибудь подробности, в нем отраженные. Действительно, сличение древнейшей редакции жития Василия Нового (X в.) с ее переработкой автором XII–XIII вв. обнаруживает, что поздний агиограф отказался от бытового фона ряда сцен, а также от определения времени и места действия, таким путем придавая своему варианту легенды обобщенность, суммарность или, иначе сказать, «пустоту» — все частное, единичное, особенное агиограф XII–XIII вв. исключил.[682] В подобномаспекте младшие агиографы и в других случаях перерабатывали свои оригиналы.
Меняется и место, отводимое в повествовании рассказчику. Принадлежностью житийной легенды и частой особенностью других видов благочестивой повествовательной литературы первого периода была фигура рассказчика-очевидца или лица, от ближайших свидетелей событий получившего передаваемые им сведения.[683] Наличие в повествовании фигуры автора не ограничивалось тем, что служило порукой истинности рассказываемого; он в большей или меньшей мере выступал участником происходящего и обычно объективировал себя, сообщая ряд предусмотренных трафаретом автобиографических сведений. Сюда относятся, кроме имен родителей, родины, места в церковной иерархии, а иногда и других «анкетных данных», заявления о своей ничтожности, неучености или несоответствии задаче, за которую агиограф принужден взяться по просьбе какого-нибудь уважаемого лица, либо потому, что умолчание о великих подвигах святого — больший грех, чем неискусная попытка о них поведать, сообщения о связях с прославляемым подвижником, а если их не было, с тем лицом, которое служило источником информации. Помимо этого, агиограф показывал свое отношение к предмету рассказа в небольших отступлениях эмоционального или дидактического характера, а иногда и в концовках перед традиционной формулой призыва и восхваления божества. В иных случаях, как в старшей редакции жития Василия Нового (X в.), субъективность автора распространялась так далеко, что он находил возможным сообщать о себе подробности, не имеющие отношения к повествованию, вроде утаенной им находки, попыток одной распутной девицы соблазнить его или своих гастрономических антипатий.[684]
679
В. de Gaiffеr. La lecture des acts des martyrs dans la prière liturgique en Occident. Analecta Bollandiana, 1954, p. 161.
680
Leontios v. Neapolis Leben des heiligen Johannes des Mitleidigen ed. H. Gelzer-Sammlung ausgewahlter kirchen- und dogmengeschichtlichen Quellenschriften von G. Krüger, H. 5, Freiburg und Leipzig, 1893, S. XVIII.
683
Такой знаток, как X. Лопарев, считал даже «отсутствие субъективных черт агиографа» критерием позднейшего происхождения памятника (X. Лопарев. Жития греческих святых, стр. 39).
684
На последнее обстоятельство обратил внимание Вилинский (Житие Василия Нового, стр. 99).