Выбрать главу

Иван оглядел комнату. Итак, великий человек здесь годами работал, мыслил, отсюда вел свою знаменитую полемику, здесь создал труды, принесшие ему славу, которая, быть может, не скоро померкнет. В комнате, которую некогда согревали его присутствие и проникновенный голос, теперь веяло враждебным холодом нежилого помещения. Со всех предметов словно бы сошел блеск, который им раньше сообщал взгляд профессора; не согреваемые теплой рукой человека, они похолодели, как летучая мышь во время зимней спячки, застыли в строгой окоченелости мертвых предметов.

Старик опять сидел у окна. Опять на лице его было выражение мыслителя. Но теперь Иван понимал, что это всего лишь следствие многолетней привычной работы лицевых и лобных мышц и нервов, собирающих кожу в гримасу раздумчивости. Эту гримасу порождает уже не напряжение мысли, а напряжение или неприятное ощущение в иной части организма — пузырек газа где-то в изгибе кишок или нечто подобное.

Старик обернулся и стал водить глазами по комнате; Иван с интересом следил, что он ищет? Но ничто не могло остановить и задержать на себе пустой и холодный взгляд, беспрепятственно проникавший в любой предмет. Тесный, замкнутый круг этой комнаты не мешал, не навязывал ему свою реальность. Мысли, воспоминания уже не тяготили его. Когда взор его падал на полки, с которых он некогда привычным, уверенным движением брал нужную ему для работы книгу, он таращился на них так же, как и на голую стену. Два объемистых тома его «Системы», переплетенные в телячью кожу, все еще лежали на столе; случайно коснувшись их, он проводил по ним руками совершенно машинально, будто по кирпичам.

Неожиданно это состояние профессора показалось Ивану чуть ли не проявлением превосходства. Отрешившись от мира сего, он вырвался из заколдованного и ограниченного круга человеческой мысли. Его уже не связывали земные отношения и земные мерки. Презрев оковы цивилизации, он, должно быть, с внутренней усмешкой смотрел на примитивные и путаные человеческие познания. Его лицо, освещенное заходящим солнцем, в неравной борьбе между багряным светом снаружи и сумраком комнаты обрело новое выражение: его профиль, четко вырисовывавшийся на закатном фоне неба, был в то же время далеким и нереальным, почти апокалипсическим. Иван схватил блокнот, чтоб зафиксировать этот момент, но в ту же секунду понял, что этот неземной лик всего лишь сморщенная и высушенная маска, за которой кроется нечто другое; в голове пронеслась сумасшедшая мысль, что в затылке у профессора есть другие глаза с тонкой зеленой усмешкой. Он пытливо уставился ему в лицо. Профессор взирал на него спокойным, безразличным взглядом. Послышалось глухое урчание в животе Старика. Он заволновался. «Неужели эта немощная, униженная плоть и в самом деле все, что осталось от человека? Неужели в нем навеки похоронена «искра духа»?» — спрашивал себя Иван. Теперь Старик казался ему неодушевленным предметом. Какая «мысль»? Какая «искра духа»?! Сосуд, в котором живет солитер, — и ничего более. Целесообразное жизненное сообщество, паразитизм, порождаемый началами разумной экономии, принцип максимального использования тела: отслуживший гений еще годен для того, чтобы быть обиталищем солитера. В этом и заключается его нынешняя цель в жизни, его новое предназначение: носить в себе солитера, прогуливать, кормить, всячески служить ему. Ради этого он, собственно, и живет. Солитер владычествует в нем, по его указке профессор ест, пьет, спит, ходит или сидит, делает все, что надо тому. Сидит он спокойно в кресле и смотрит в окно; вдруг встрепенется, заерзает, а ты уж думаешь — солитер проснулся, хочет пройтись. И Старик покоряется: встает, носит его по комнате, точно заботливая нянька грудного ребенка. Он пищит: «Воды! Воды!» — а ты опять думаешь — солитер захотел пить и шепнул ему, чтоб он попросил воды, и он мгновенно выполняет его просьбу. И при этом притворяется (ибо хитрость долговечнее ума), делает вид, что ему самому хочется пить, всячески показывает, что это якобы для него! Какой ужас!

Иван сидел глубоко подавленный. Он был переменчив в настроениях, подвержен внезапному унынию и болезненному падению с «вершин духа» на мели «общего ничтожества». Своей острой чувствительности он придавал мистический характер и склонен был воспринимать ее как «отблеск Предвечного» и частицу «откровения Духа». Но достаточно было малейшего толчка, чтоб вывести его из высоколирического настроения и низринуть в бездну чистой материи, где царит один-единственный слепой, неумолимый закон — закон механической целесообразности. Столь резкий переход подавлял его, вызывая ощущение бесцельности и тщетности любого человеческого дела. И тогда он находил почти мстительное наслаждение в том, чтоб расширять и углублять это «общее ничтожество», делать его, поелику возможно, еще более общим и еще более ничтожным. «Вот во что выливаются, — думал он сейчас, — все эти величественные конструкции мысли, все «концепции», «законченные системы», «взаимные излучения», «тончайшие различия», эти «форма и содержание», это «сознание», эта «субъективная точка зрения», «объективная точка зрения», все блестящие, никелированные инструменты мышления, которыми они, словно клещами и пинцетами, стараются ухватить и урвать частицу неизведанного, вынести ее в освещенный круг сознания — в несколько десятков килограммов потрепанной «организованной материи», которую опять же, как говорят, составляет на семьдесят процентов вода и которая по причине своей ветхости и полнейшей бесполезности служит источником пищи и материальной средой для другой организованной твари, молодой, выносливой, жизнеспособной, в данном случае для солитера, который известное время проживет в этой «организованной форме» (причем без «субъективных» и «объективных точек зрения» и без «содержания сознания»), чтоб в конечном счете стать материалом, средой и пищей для новой организованной материи. «Материя — единственная истина», — повторял он свою любимую фразу, сочиненную очень давно в минуту подобной депрессии. Будучи сама по себе малоутешительна, она доставляла ему некоторое удовольствие, ибо точно сформулировала его ощущение (а удачная формулировка всегда словно бы компенсировала ему добрую половину выраженных в ней незадач). Он действительно считал эту фразу всеобъемлющей и разрешающей сомнения, пусть даже отрицательным образом. Однако по своей природе склонный к мистике, он стал понемногу и эту «чистую» материю, эту «материю-истину» превращать в какую-то новую мистику, открыл в ней «дух самой материи», который каким-то непостижимым таинственным образом даст о себе знать человеку посредством инстинктов и интуиции.