И вот сейчас этот сильный (по мнению других, да и по собственному) человек сидел, ошеломленно уставя взгляд на окно, за которым сгущались фиолетовые сумерки, и соображал, что ему делать. Топиться? Вешаться? Подавать в суд? Или наскоро собрать чемоданчик и бежать в места, где у него нет ни родственников, ни знакомых?
Самым оглушительным было то, что его жизнь со всеми делами, поступками, мотивами этих поступков, со всеми устремлениями, расчетами, тайнами-его личная жизнь, до которой никому не должно быть дела, — теперь станет достоянием всех. «Постой, — попытался успокоить душу Петр Иванович, — да ведь имени моего и фамилии в книге нет. И город, где я родился, не назван, и тот, где живу, тоже… Ах, да, это-то и самое скверное, что нет! Было бы-подал бы на автора в суд, потребовал бы доказательств, которые никто представить не сможет. Какие в таком деле могут быть доказательства, кроме моей памяти! А так — надо прежде самому доказать, что речь здесь обо мне, то есть еще более выворачивать себя наизнанку да срамиться. А с другой стороны, попадется эта книжка моим знакомым — опознают. Быстренько приведут в соответствие то, что им обо мне известно (сам рассказывал), с написанным здесь… и будут подначивать, кивать, перемигиваться: он, дескать. Как голенький. Ах, черт!..»
Петр Иванович потер виски, которые начало ломить, прошелся по комнате. «Ну, узнают… а что они, собственно, узнают? Что я такого сделал? Как я, когда учился в вузе, против Костьки Костина выступил? Этот Костька тогда согрешил с сокурсницей и уклонялся законно сочетаться с ней, а я на комсомольском собрании требовал его за это исключить… Так ведь я про это и, не очень скрытничаю, дело давнее. Не раз под откровенность с выпивкой рассказывал друзьям-знакомым: вот-дё какой убежденный и прямолинейный, нетерпимый дурак был! Да и время было такое… Или про то, как я после активного участия в кампании, чтобы все выпускники ехали по назначению, дважды переиграл свое назначение, чтобы попасть сюда, в новый институт? Так ведь тоже не скрывал. И были основания, иначе не направили бы. Про всякие дела здесь, в институте? Так все мы их делаем в меру своих возможностей — и все у всех на виду. Эх… все это так да не так».
Не был он никогда наивным прямолинейным дурнем. И о сокурснице знал все от самого Костьки, сочувствовал и завидовал ему. А когда дело всплыло, отшатнулся — и не потому что вдруг прозрел. И когда Костька просил, чтобы он, факультетский деятель, порадел ему как-то, поручился бы, помог, потому что в кампанейский разгул его тогда заодно выгоняли и из института, — он, Петр Иванович, не поручился и не помог. Себя и других убедил, что все правильно, человек схлопотал по заслугам, и только в подсознании осела смутная, не выраженная словами мысль, что суть не в том.
А книга как раз и выражала словами то, что накапливалось где-то в подсознании, чувствовалось, учитывалось, но не осмысливалось. Словами! — вот что было неприятней всего. По ним выходило, что и убеждения, и принципы, и приличия, которые соблюдал Петр Иванович, он соблюдал как правила игры и менял соответственно тактику игры, когда менялись правила. Цель же игры была простая: выделяться и жить получше, жить получше и выделяться. А для этого надо было держаться в струе, да не просто держаться, а расторопно, с инициативой, чтобы струя не только влекла — выносила вперед. Для этого надо было, повинуясь биологическому инстинкту, сторониться слабых или даже добивать их-не по-крупному, разумеется, а в пределах правил игры. А все сложные чувства, которые возникают, мешают вести игру, — в подсознание. Туда их, чтобы не доводить до обнаженной словесной ясности.
Теперь же слова были найдены. Они находились в согласии с теми чувствами досады, неловкости, недовольства собой, душевной усталости и настороженности, которые накапливались в Петре Ивановиче годами, — в таком согласии, что об иной трактовке себя, своей сокровенной прежде сущности не могло быть и речи. «Я теперь сам перед собой как голый», — расстроенно подумал Петр Иванович.
Но почему про него? За что? Ведь и другие не лучше, у всех, наверно, есть что-то потаенное, все грешны. За что же именно его кто-то неизвестно как выбрал в подопытные кролики? И как это сделали-то, как подсмотрели в его память? Телепатия, что ли? И ведь не то даже страшно, что он голый, а — голый среди прилично одетых. «Ведь это же… как бишь слово-то, еще на матюк похоже? — ага, эксгибиционизм! Пусть бы автор обнажал себя, если ему охота. Меня-то зачем? Нашли тоже злодея! Ну, стремлюсь жить получше. Так ведь потому и стремлюсь, что плохо жилось. Но других не тесню, не обираю. И дело делаю».
Он поморщился, вспомнив, что и делам его в книге была иная мера. То, что Петр Иванович считал наиболее значительным в своей жизни, что возвышало его в собственных глазах и глазах окружающих: свои научные работы и изобретения, самостоятельное руководящее положение, равно как и то, что он хороший мужчина, сына-наследника имеет, — трактовалось так, будто все это не столько он сделал, сколько с ним сделалось. Есть у него способности, отменная память, желание работать, есть где и над чем вести исследования — вот и результаты. И достигнуты они благодаря той же наклонности Петра Ивановича выделяться: чтобы знакомые говорили о нем, что он «голова» и «может», чтобы он сам думал о себе, что «голова» и «может», чтобы скорее превзойти Ивана Петровича, который много о себе мнит, и т. д. Мужские же качества и наследник — то и вовсе от природы.
А вот дела — мелкие, даже не дела, пшик один, говорить не о чем, — оставшиеся лишь досадным мусором в памяти: реплика на каком-то совещании, умолчание в тех случаях, когда надо было сказать правду, которую только он знал и мог сказать, мелкие житейские передергивания, идея, которую забросил (было: увлеченно и возвышенно размышлял над ней полгода, потом спохватился, что она может отнять и полжизни, выбросил из головы, занялся тем, что в руки давалось), — все это «Книга жизни» рассматривала подробно. И выходило по ней так, что эти «мелочи» представляют собою те ничтожные, в доли градуса отклонения, из-за которых ружье, исправно стреляя, в цель не попадает.
«…С годами ямочки на щеках мальчика обратились в резкие складки. Он все еще считает себя привлекательным, хотя волевое, энергичное выражение держится на его лице, лишь пока он рассматривает себя в зеркало. Знакомые же видят перед собой полуинтеллигентного горожанина: короткий, слегка вздернутый нос, скверно выбритые и оттого кажущиеся нечистыми щеки, брюзгливо выпяченные губы, прямоугольные очки, прямые темные и не весьма опрятные волосы…» — растравляя душу, вспоминал Петр Иванович обидные строки из книги.
«Он уже почти всегда говорил и поступал с умыслом, поэтому ему трудно было поверить в чью-то искренность. Даже о девушке, которая по-настоящему полюбила его, он думал, что она лишь стремится выскочить за него замуж…» Петр Иванович стиснул челюсти. Было, было! И он испугался тогда, потому что у них могло получиться слишком уж по-настоящему, не так, как у всех. Ее звали Валькой, и было это… Э, было, да сплыло!
«Значительности ради он полюбил фотографироваться «на фоне»: на фоне дизель-электрохода «Украина», на фоне Главного Кавказского хребта, на фоне импульсного синхроноскопа…»
— Как бишь там дальше-то? — Петр Иванович полистал книгу, нашел: «…он-и Большой театр, он-и ростральные колонны, он с женой — и Петр Первый с лошадью…» — Постой, постой!
Не было в книге раньше этих слов «он с женой — и Петр Первый с лошадью»! Или запамятовал? Да нет же, не было, не мог он такую хлесткую фразу проглядеть или забыть. А вот она — есть. И действительно, имеется в семейном альбоме такая фотография, щелкнул их с Люсей фотограф-пушкарь в Ленинграде на фоне Медного всадника. Петр Иванович как раз сейчас, листая книгу, вспомнил об их прошлогодней поездке, и вот…
«Уф-ф! Уж не схожу ли я с ума? — Он отложил «Книгу жизни». — Эх, да не в этом дело, совсем не в этом. Выходит, я просто старался показаться себе и другим сильнее, чем я есть, умнее, чем есть, благополучнее и счастливее, чем я есть, — и здорово преуспел в этом занятии. А сам совершал обычные поступки под давлением обстоятельств, приноравливался, а не сопротивлялся. Принимал то, что со мной делалось, за то, что я делаю. «Двигал науку…» — не я ее, а она меня двигала, а я лишь выбирал легчайшие способы возвыситься над другими, оставаясь слабым, мелким и даже не слишком порядочным человеком. Был и остался слабым ребенком, которому, как и всем детям, хочется быть сильным или хотя бы казаться таким…»