Выбрать главу

С тех старинных времен горка эта называется Дашиной, там после войны выросло поселковое кладбище. Я каждый день хожу в лес мимо Дашиной горы — то за ягодой, а теперь и за грибами. Ранним утром, пройдя по дорожке полгоры, я сворачиваю в сторону и подхожу к бурой штакетной изгороди, пролезаю сквозь дыру на кладбище и подхожу к самой крайней могиле. Позади меня в траве остается темный след — роса, прохладный пот земли, обильно покрывает травы. Сизые метелки травяных колосьев и круглые сети паучьих тенет сверкают, покрытые бисером чистой влаги. О, грустно бывает мне в такое свежее утро подходить к могиле, и прикасаться руками к холодной железной ограде, и стоять, глядя на плоский памятник из красного гранита…

Постояв несколько минут, я иду обратно по своим следам, выбираюсь за изгородь и направляюсь вдоль нее в сторону оврага. Он глубок и крут, с недоступными склонами, на дне его темнеет густая путаница черемухи, мелкой ольхи и крапивы, обреченных жить в вечном полумраке и сырости. Песчаное белое ложе заглохшего ручья виднеется меж трухлявых пней и стволов давно павших лесин. Я пробираюсь по сырой, влажной пещере зелени, накрывающей тропинку, и меня одолевает желание остановиться где-нибудь в сторонке, закрыть глаза и, отказавшись от всего на свете, стать навсегда неподвижным и безмолвным, словно один из этих мертвых пней. Меня одолевает печаль, мне представляется, что все мое счастье земное могло быть связано только с тою, что лежит теперь там, под красным камнем, и стала тенью, тенью теней.

Сразу же за оврагом начинается густой лес, он сумрачен от избыточности растений, населен тесными толпами мелких берез, сосновым молодняком и цепким подлеском. На почве густо стелется черничник вперемежку с осокой. Вдоль тропинки попадаются сыроежки — голубовато-зеленые, желтоватые, акварельные, в осоке прячутся крупные рыхлые лисички. По верху оврага тянутся старые окопы, вырытые зигзагами, и на их сглаженных брустверах тоже растут грибы. Укрепления обращены фронтом к западу — это оборонные окопы сорок первого года. Тропинка идет мимо них, затем сворачивает в сторонку, в глубину леса, но и там, прихотливо изгибаясь, то и дело обходит забытые траншеи, продолговатые рвы бывших блиндажей, круглые ямы снарядных воронок.

Уже после войны мы, дети, находили в этих окопах и блиндажах патроны, неиспользованные снаряды, почти целое оружие. Игры наши с этими брошенными предметами войны были опасны. Некто по прозвищу Редя, наш поселковый безотцовщина, потерял при взрыве кисть правой руки…

Я то и дело нагибался, срезал и клал в целлофановый пакет грибы и вспоминал, что в ходу в те времена было у нас давать каждому какую-нибудь обидную кличку. Почему именно обидную? Не знаю. Меня прозвали, например, Пучеглазым-Некрасивым, а ту, которую я только что навестил на кладбище, наградили нестерпимым для моего сердца прозвищем: «Худая-кашляет».

Она и на самом деле кашляла — страшным кашлем непобедимой в те времена чахотки. Боже мой, да ведь девочка была обречена уже тем, что родилась перед самой войной и заболела в бесхлебные, голодные годы. Но еще много лет потом прожила она, питаемая не соками земными, а чистым воздухом, высшей любовью и неизвестными для всего остального мира мечтами умирающей девушки… Тихо было в доме в ее последний час. На стене тикали часы-ходики с гирькой в виде сосновой шишки, к которой для тяжести привязан был пустой пузырек из-под лекарства. Проезжали, гудя и грохоча в недоступном мире, машины по улице. А я в это время был где-то далеко…

Теперь иду по старому просторному бору, который раскинулся за овсяным полем на холмах и куда я незаметно пришел, миновав приовражный лес. Здесь, в бору, светло и свободно; плотная изумрудная мурава стелется под огромными соснами; я нагибаюсь и выковыриваю из росы скользкие маслята, они крепки и сахарны, с капельками «масла» на светло-желтом низу грибной шляпки. В это чудное утро я предаюсь лучшему занятию, какое только может поиметь человек, — я собираю грибы, — но из груди моей непроизвольно, неудержимо рвется стон. И, разогнувшись, стоя с плотным скользким грибом в руке, я протяжно охаю и гляжу вверх, выше, как можно дальше в синеву… Я представляю последний вздох сероглазой бледной девочки и пытаюсь найти единство и связь этого прощального вздоха с моим сиюминутным парным дыханием, витающим над мокрыми холодными травами. Я ищу вокруг какие-нибудь признаки бессмертия — не для себя, а для нее… В этом розовом утреннем сиянии окраины неба, в этих шершавых зеленых кронах корабельных сосен и свечении чешуйчатых прямых стволов, которые рвутся ввысь, словно гулкие медные струны… Но ничто не отвечает мне. И тогда покой и печаль завладевают мною окончательно, и снова мне хочется застыть, затаиться где-нибудь в стороне, превратившись во что-нибудь неодушевленное, неподвижное, как трухлявый пень.