— Никто ничего. А что? — удивился я.
— Да так…
— Что-то темнишь, друг.
— Да рассказывал я тут кое-кому… Было подумал: ай трепанулся кто?
— О чем? — спросил я. — Чего ты тюльку травишь?
— Много будешь знать — скоро помрешь, — сказал он тогда, поблескивая лукаво глазами, но в конце концов рассказал, как было дело, и его рассказ ошеломил меня с самого начала, потому что он начал со следующего:
— А я чуть не отпустил. Хотел было сам отпустить гада.
— Что?
— Точно. А потом он у меня сбежал.
— Как?!
— А вот так. Хорошо еще, что вовремя сбежал, а то ведь отпустил бы его, факт.
Было уже поздно. В казарме все поулеглись, притихли; сквозь закрытую кухонную «амбразуру» слышалось, как дневальный бухает шваброй в столовой. О проволочную сетку, набитую на раму окна, бились в бесполезном экстазе тысячи мотыльков, бабочек и каких-то бледных летающих тварей, не понимающих тщеты своих устремлений. От их безумного танца возникал звук — мягкий шорох, — как если бы беспрерывно осыпалось что-то очень легкое, очень нежное.
Тот странный ноябрь обрушился на наши степи с непонятной тяжелой погодой. Днем туман (накануне прошли дожди), душная сырость парного воздуха, а ночью зверство настоящего зимнего холода. К вечеру грязная земля загустевала, твердела и выглядела так, словно отныне и навсегда могла быть только холодной, мертвой, каменно-звонкой. Словом, лютою для нас была та ночь. Она не забывается.
…Вот уже наваливается темнота. В ней, приглядишься, шевелятся местами звезды. Выходит из-за туч почти красного цвета луна, неестественно чистая среди грязей ноября, словно чуждый всему земному космический корабль, не подбирающий робинзонов. А робинзоны рады даже тому, что в кармане лежит еще довольно полная пачка сигарет и коробок спичек… Стоя на промерзлых дорогах, можно покуривать и, вздыхая, тешить себя мечтою — в образе дымящейся миски с борщом, — глядеть на звезды и воображать, что, возможно, в других мирах такие же часовые стоят сейчас, поеживаясь, постукивают ногою об ногу и крепятся, исполняя свой служебный долг в злую холодину ноябрьской ночи. И эта ночная дума как бы снижает вселенную, и звездное небо оказывается совсем близко — штыком зацепить.
Дорога, затвердевшая в полужидкой осенней распутице, казалась бросовым участком земли, от которого человек должен уйти, не надеясь здесь увидеть хоть когда-нибудь что-то полезное для себя.
…А снизу ползет по ногам вверх, пожирая маленькое тепло усталого, встревоженного тела, мертвенный холод, и от него не отмахнешься, не отпоешься, не откуришься табаком.
И вот тогда-то приходит жалость. Жалость к себе. И злость, ненависть к другому. И дело представляется так: вот появится машина, сверкнут на повороте дороги огни фар, и ты встанешь тогда посредине дороги, поднимешь руку и остановишь машину. А там окажется эта сволочь, этот зверь, убийца, из-за которого все мучаются и не спят ночь, и еще неизвестно, в какое наказание обойдется для конвоя этот побег… «Встать, — прикажешь ты, — выйти из машины!»
Эта машина появилась из ночи перед Санькой на двадцатом от зоны километре, и ему, заранее поднявшему руку (с почтительностью жителя деревни, привыкшего «голосовать» на дорогах), ему и в голову не пришло, что он остановится — уже стал! — главным в этой истории, когда машина далеко еще, метров за сто до него, вдруг резко остановилась, скрежетнув тормозами. И тут Санька мгновенно все понял, и шофер, наверное, понял и взволновался, потому что он и фар не выключил и соскочил на землю; и когда Санька подбежал и с придыханьем спросил: «Куда?» — шофер так же коротко ответил: «Туда!» Но Санька и сам уже знал, куда ему бежать.
Карлов не видел подробной карты района, как видели мы все, отправляясь на службу, иначе он побежал бы совсем в другую сторону — прочь от своей ловушки. Широкий и глубокий оросительный канал изгибался в этом месте крутой дугою, и на вершине этой дуги, на мосту, был расположен Санькин пост. И надо бы Карлову бежать по касательной к дуге налево, но побежал он направо, где далеко впереди его ожидал другой канал, такой же глубокий и полноводный, сливающийся с первым и превращавший большой участок степи в полуостров, в предательский для него мешок. И туда, к самому дну мешка, устремил он свой отчаянный бег.
Все это опять-таки случайность, но для Саньки и для всех нас эта случайность оказалась счастливой, а Саньке она придала вдохновения в его преследовании. Вот как он сам рассказывал, пока мы чистили картошку:
— Слышу, значит, травой шебаршит, а трава там высокая, сухая; так и ломит по ней, как лошадь. Ага, думаю, не туда бежишь! Потом шваркнулся в лужу, — лед, слышу, зазвенел. А сам бегу, — патрон в патронник — и бегу. Ничего еще не видно, но слышу, чувствую — недалеко он. А потом вышла луна, и все стало как на ладошке. Ага, вижу его, голубчика, метров триста от меня.