Произнеся, наконец, это слово — «приговорить», — председатель сделал паузу, словно не решаясь читать дальше, и наступившая тишина вдруг сгустилась во что-то плотное, тяжкое, в чем нельзя, невозможно было и вздохнуть. Я опять взглянул на Карлова и не смог уже отвести взгляда от его очень бледного лица. И, глядя на это мертвенное лицо, мне захотелось понять, в чем же, в конце концов, заключена тайна всех таких, как он, трагических отщепенцев — уничтожению подлежащих врагов человеческих? Что толкает их на такую безнадежную открытую войну?
— …к высшей мере…
В полной тишине я услышал, как нервно икнула фельдшерица; оглядевшись, увидел, как наш маленький лейтенант махнул рукой и зашагал к выходу. Закончив чтение, председатель постоял еще немного, затем сел на стул. И тут все задвигались. К столику Карлова подбежал курчавый, мешковато одетый человечек — адвокат, видимо. Бригадиры потянулись к двери и там столпились, пропуская начальство. О чем-то переговаривались члены суда.
Зал опустел. Надзиратель Горбач в последний раз обыскал Карлова, покачивая головой и что-то приговаривая. Пеллых и Ханахьян повели осужденного к выходу. И тут конвой обогнал черный кот. Карлов оживился.
— Яшка! Яшка! — позвал он, приостановившись. — Яшка! Яшка!.. Яшка! Ах, стервец! А сколько раз я его кормил!
…Он спускался по выщербленным плитам каменной лестницы, — его вели в одиночку штрафного изолятора, — когда из-за массивной двери общей камеры донесся глухой подземельный голос:
— Что за положение, Леня?
— А ты не знаешь? — крикнул Карлов. — Вышак… что еще может быть… Прощайте, братцы!
Это и было его последним словом. За дверью молчали. И я почувствовал на себе неподвижный и какой-то отрешенный взгляд Карлова. Вдруг он улыбнулся. Я оказался единственной посторонней душой перед ним — вооруженный конвой не шел в счет. Это ко мне обращался он с самым первым и самым последним в жизни и с самым живучим человеческим своим чувством — именно ко мне. Грубо лязгнула железная задвижка.
И когда он шагнул за дверь и дверь закрылась, я понял, что человек, переступив даже ту грань, за которой навсегда лишается надежды быть спокойным, защищенным в мире людей, не остается жить вне этого мира, не теряет могучего инстинкта кровного родства с ним. И так до конца — до любого конца.
Я тогда вышел из вахты и долго расхаживал в темноте громадного пустыря перед зоной, где по утрам происходил развод на работу.
Со стороны казармы доносились звуки «Ладзареллы». В хуторе лаяли собаки. Им отвечали наши, конвойные, с периметра зоны. Часовой тягуче кричал свое «Стой, кто идет», через паузу ему отвечали: «Смена».
И тут я чуть не попался на глаза лейтенанту. А был я расстегнут, пилотку нес в руке, да к тому же «за пределами части без увольнительной записки». Лейтенант провожал фельдшерицу. В неровном свете постового прожектора промелькнула и растворилась в темноте ее высокая рядом со спутником фигура.
Я не знал тогда, что вижу ее чуть ли не в последний раз.
В последний раз я ее увидел неделю-другую спустя, стоящую на мосту через канал, в голубом платье, более ярком, чем простенькое степное небо.
В наши степи пришел тогда июнь. День отгорел в душном, жарком блеске; клонясь к вечеру, он приобрел чуть заметную золотистость. После службы мы, Санька Рунов и я, шли выкупаться на канал. Наши потные торсы были обнажены, от пыли и загара лицо Саньки казалось улыбчивой физиономией туземца Юга.
— Вот врачиха твоя стоит, — сказал он. — С чемоданом, гляди-ка. Ай попутку ловит?
— Такая же, как и твоя, — сказал я в ответ.
— Полно! Куда мне, плугарю! — Санька улыбнулся. — Чай, ты на нее глаз положил. Только зря. Тут за нею наш литер ухлестывает.
— Не будет больше, — сказал я.
— Чего это не будет? — удивился Санька. — Больно плохо ему, что ли…