Первым делом я плотник, потомственный: в моей деревне исстари все были плотниками и работали в отходе, то есть по-современному — ездили в командировку в чужие края. К топору приучен с детства, но могу и по каменному делу, и валенки катать.
А теперь, чтобы приступить к истории, должен я стать Володей Соловьевым — его далекого детства. Я деревенский мальчик лет восьми от роду, у меня круглая стриженая голова. Постриг меня машинкой гитлеровский солдат, постоялец, которого деревенская детвора прозвала Бутербродом. Это был немолодой солдат, коротенький, пухлощекий хлопотун и говорун, сам колол дрова, построил из горбылей сортир. Он иногда появлялся на крыльце, держа кусок хлеба, намазанный свиным жиром, и весело орал, скаля белые мокрые зубы: «Киндер! Бутерброд!» — угощал детей. Возился с ними — приучал их к себе.
Но вот что однажды произошло. Володя осмелился пройти за перегородку, где располагались вражеские солдаты. В тот час никого там не было. Грубые мужские голоса, смех, непонятная речь звучали во дворе. Мальчик знал, где стоит банка с салом, которым мазали немцы хлеб, крадучись, пробрался в тот угол, чтобы по-быстрому запустить палец в мягкий свиной жир. Но кто-то грохнул сапогами в сенях, и тяжелое, несущее в себе угрозу чье-то тело приблизилось к перегородке — уже прогибается половица, на которой я стою, и вновь выпрямляется, подымая меня, а рядом прогибается соседняя хлипкая половица. Уже готова шевельнуться — шевельнулась грязная ситцевая занавеска на двери. Еще мгновенье — и я увижу нечто страшное, дотоле невиданное: темные глаза чужеземного солдата, который с оружием пришел среди ночи, согнал старую бабку с кровати, стал жить в твоем доме, царапать пол гвоздями сапожищ, шумно гоготать в непонятном веселье и с пальца кидать сопли на стену. Чего же мне ждать от него, если вдруг попадусь ему на глаза в ту минуту, когда голодная моя рука еще сжимает кусок хлеба, украденный из его вещмешка? Володя взлетел на подоконник, тукнулся в стекло, как воробей, — родное окно быстро и бесшумно раскрылось. Он спрыгнул, выставив одну ногу вперед, на мягкую землю, в сад, и тотчас припал на четвереньки, пополз вдоль завалинки. Немецкий же солдат, свесив свое большое лицо из окна, посмотрел на него сверху и затем быстро пошел к выходу, подхватив с лавки карабин.
На углу дома стояла для дождевой воды железная бочка. Когда Володя ползком добрался до нее, раздался близкий выстрел, пуля со страшным лязгом ударилась о край бочки и унеслась жужжа. А взрослый широкоплечий человек стоял возле сарая, сжимая карабин в руках, и кричал в гневе: «Я тебе покажу, гром и молния, как заниматься воровством! Мальчишка должен знать, что чужое добро нельзя трогать», — что-нибудь подобное, в общем-то правильное с точки зрения средней человеческой морали. Выйдя из-за угла сарая, стояли и хохотали его товарищи, показывая пальцем на закоченевшего возле бочки мальчишку.
Что-то странное случилось с ним. Он словно впал в беспамятство с открытыми глазами. Как выбежала из дома мать, подхватила его на руки и отнесла в постель, как пролежал он в молчании, дрожа, целый день и всю ночь — того не помнил Володя. Постепенно он отошел, но с этого времени бывали с ним порою странные случаи. Об одном из них и рассказ.
Теперь мне надо представить, что же испытывает мастеровой человек, плотник в данном случае, находясь вдали от дома, на отхожей работе. Наверное, сродни это чувство обычному командировочному томлению, тоске по самым простым вещам из той привычной жизни, которая вблизи, воочию, представлялась иногда пленом земным, семейным рабством, а не единственной формой земного счастья. Все вчуже вдали от дома, и только бригадир Ларионыч, бритый, коснолицый, жесткий мужик, полжизни проведший в отходе, поддерживает мой дух своим обычным уверенным видом, недоступностью, грубостью. И в нем я, молодой отходник, вижу отца родного, даже больше — самого бога, от чьей воли единственно зависит благополучие мое в пучинной глубине мира и — возможность столь же благополучного моего возвращения к своей семье, к жене и детям. Впрочем, Володя-то не был женат тогда, и представляется мне его крупное, с отличным деревенским румянцем, несколько растерянное лицо, промелькнувшее перед ним в зеркале вагонного окна. У нас может быть такое растерянное лицо, когда несет нас поезд сквозь бесконечный грохочущий туннель бессонной ночи и нам всего восемнадцать лет, а миру, который со свистом проносится там, за черным стеклом окна, гораздо больше — считается, что примерно идет тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Лето. (Лишь через семь лет будет и мое путешествие на пароходике по Оке.) Духота в вагоне. Немного выпито. У пожилой проводницы того вагона — тех далеких пятидесятых годов — был берет на голове, желтый замасленный флажок в сумке и затрепанный веник, которым она выметала дорожный пассажирский мусор, низко пригибаясь к нижним полкам. Мужики отдали ей пустую посуду из-под вина. Они возвращались домой, очень долго проработав на Украине, и Ларионыч, махнув рукой, взял всем билеты с плацкартой, когда мест в общем вагоне не оказалось. Предстояло самое приятное — возвращение домой из отхода с приличным заработком.