К концу 1925 года журнал благополучно выдохся, поэты рассеялись по свету -- кто в Нью-Йорк отправился, кто в Лондон, кто в Париж. И вот тут-то произошло чудесное превращение: Юг, казавшийся столь скучным, столь дряблым умственно и духовно вблизи, с тысячемильного расстояния, из больших городов -- людских муравейников, стал выглядеть значительным и прекрасным. Как-то по-особому настроились линзы подзорных труб, и вспыхнул свет, соткался мираж. Его следовало поскорее облечь в материю слов, запечатлеть в сознании современников. Вчерашние "беглецы" устремились назад, к покинутому очагу. Здесь к ним присоединились земляки -- писатели, журналисты, ученые-гуманитарии, сформировался кружок единомышленников, именовавших себя "аграриями. В 1930 году был проведен симпозиум. Из выступлений участников сложился сборник, который можно счесть манифестом -название, во всяком случае, подходящее: "Вот моя позиция".
Со стороны экономической программа выглядела смехотворно: аграрии затеяли тяжбу с промышленностью, противопоставляя ей в качестве идеала сельскохозяйственную общину старого Юга. Впрочем, люди начитанные, они, можно полагать, и сами догадывались, что путь назад -- утопия. К тому же экономические формы жизни интересовали их в последнюю очередь. Иное дело -формы духа. Индустриальная цивилизация, напористо утверждали аграрии, разрушает человека как органическую цельность, отнимает истинные ценности, заставляет молиться фальшивым идолам. Напротив, фермерская жизнь возвращает его к самому себе. Во всем этом не было ничего нового: странная смесь этики Гоббса, руссоизма и переделанных на домашний лад идей античной гражданственности: недаром столь часто аграрии ссылались на Грецию и Рим. Но ведь, не будучи экономистами, они и философами, и политическими мыслителями себя не считали. Перед ними стояла ясная цель: восстановить попранное достоинство родного Юга, доказать, что именно здесь сохранилась почва, которая в нынешнем железном веке может порождать "гармонические характеры". Потому и оборачивались они столь настойчиво назад, созидая красивые пасторали. Поэты, ученые, публицисты -- все они были едины в своем безоглядном патриотизме, в своем проповедническом пафосе. И знали, к кому обращались, -- к соплеменникам, готовым поверить в любую небыль, лишь бы избавиться от душевного бремени поражения. Юг -- "наша прекрасная дама", -заклинал себя и других Джон Кроу Рэнсом, и, тем же чувством ведомый, изображал жизнь на южной ферме его друг историк Фрэнк Аусли: "Любое слово, каждое имя, звук вырастали из почвы и несли в себе блистательную память, увлекательное приключение, а часто и кровавую трагедию... Дома были очагами, где люди жили, трудились бок о бок, а когда приходило время умирать, их хоронили на здешних тихих, мирных кладбищах, в смиренном ожидании судного дня". В изображении еще одного агрария, прозаика Эндрю Литтла, фермерская рутина, например дойка коров, исполняется духом молитвенной торжественности.
Такова была атмосфера, в которой Фолкнер рос как писатель. Никаких манифестов он не подписывал, ибо вообще с подозрением относился к любым формам литературной кооперации. Нэшвилл был рядом с домом, но он сюда, кажется, так и не заглянул. С другой стороны, аграрии не склонны были считать Фолкнера вполне "своим", во всяком случае в 30-е годы, в эту пору замечательного расцвета его таланта, Рэнсом с характерной для себя категоричностью заявил, что Фолкнер "исписался". Может, он действительно так думал, но допустимо и иное предположение: духовный лидер решил проучить еретика, который, казалось, обещал стать образцовым представителем школы, но слишком скоро пошел своей дорогой, не слушая никого. Впрочем, это была политика кнута и пряника. Одна из рецензий озаглавлена так: "Фолкнер наиболее замечательный, но своевольный талант -- исчерпан". Но уже через месяц тот же Рэнсом пишет о Фолкнере как о "самом поразительном писателе в современной литературе".
Идеи южной исключительности, южного превосходства, нарциссического самолюбования были Фолкнеру глубоко чужды с молодости. Но это ничуть не мешало оставаться ему до мозга костей южанином. Он отвергал легенды, но любил историю, вернее, не мыслил себя вне истории. Поводыри ему были не нужны, розовый цвет он презирал, однако же чувство места, чувство дома жило в нем всегда и везде, даже если родные края оставались далеко. Как-то в Японии Фолкнера спросили, не соскучился ли он по родине. Писатель ответил: "Я не думаю, что мне присуще чувство тоски по дому в вашем понимании. Иногда мне хотелось бы услышать стук дождевых капель о навес на заднем крыльце моего дома, но для этого мне не обязательно возвращаться на родину. Я могу представить себе этот звук здесь точно так же, как у себя дома". Иное дело, что развитое чувство малой родины не мешало Фолкнеру ощущать себя человеком планеты. Думаю даже, что он сознательно вырабатывал в себе это ощущение, хоть потребность в нем испытал, кажется, не сразу.
В 20-е годы молодые американцы отправлялись за океан. Не стоит говорить о тех, кто искал легкой жизни -- доллар в послевоенной Европе ценился высоко, можно было с приятностью провести время. Не стоит говорить и о тех, кто просто хотел мир посмотреть и, главным образом, себя показать. Но ведь были Хемингуэй, Фицджеральд, Дос Пассос, да и другие, -- в обстановке коммерческого бума им было душно: казалось, в Европе, прежде всего в Париже, творческий дух найдет более благодатную почву.
По-видимому, Фолкнер думал так же, во всяком случае, в июле 1925 года он отправился вслед за иными. И что же получилось?
Нам известно лирическое признание Хемингуэя: "Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменялся, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы". Это не просто ностальгический вздох. Не будь Парижа с его мостовыми, музеями, кафе, книжной лавкой Сильвии Бич, мастерской Гертруды Стайн, не будь Испании с ее корридой и горными ручьями, где водится форель, а потом фронтовым товариществом на полях Гражданской войны, не было бы писателя Хемингуэя, каким мы его знаем.
Скотт Фицджеральд, оправдывая репутацию кутилы и бретера, певца "джазового века", пускался в Париже во всякие авантюры. Но прежде всего ему, конечно, тоже необходим был сам воздух этой столицы тогдашнего литературного мира, где сокрушались кумиры, где витали и испытывались новые художественные идеи.
А Фолкнер сразу же почувствовал себя в Италии и Швейцарии, Франции и даже Англии как-то неуютно, мало что его здесь привлекало. В Париже он снял комнату там же, где и Хемингуэй, на левом берегу Сены, но жизнь, кипевшая здесь, словно обходила его стороной. Он отправлялся по обычным маршрутам -соборы, музеи, -- но это был просто вежливый поклон в сторону французской культуры. "Вчера был в Лувре, видел Венеру Милосскую, "Мону Лизу" и т.д. -все оригиналы. Было интересно, особенно картины более или менее новых художников, например Дега или Мане" -- вот и все, что он пишет домой. "Оригиналы" -- смешное тщеславие провинциала, впервые прикоснувшегося к подлинным ценностям человеческой культуры. Но по самому тону письма видно, что ему скучно.
Фолкнер, конечно, зная, что в Париже тогда образовалась целая интернациональная колония писателей и художников, но палец о палец не ударил, чтобы свести хоть с кем-нибудь знакомство. Только Джойс вызвал мимолетное любопытство, тридцать лет спустя Фолкнер вспоминал, что "предпринял некоторые усилия, чтобы найти кафе, в котором он обычно обедал, -- хоть посмотреть". (А Фицджеральд в поисках того же Джойса обегал весь Париж и, встретившись наконец, упорно порывался выпрыгнуть в окно, чтобы таким образом засвидетельствовать почтение великому мастеру.)