Выбрать главу

И тут Фолкнер догадался, кажется, отчего это происходит: неверно выбрана точка обзора. В «Эванджелине» история рассказывается от имени безымянного повествователя-чужака; он тут никого не знает, и его не знают. Этот человек попал сюда из другого давнего рассказа, «Мистраль», и там был на месте: молодые люди — рассказчик и его приятель, архитектор и художник Дон, — хемингуэевского типа путешествуют по Италии, выпивают, покуривают, небрежно перебрасываются репликами («Салют. — Мы уже это говорили. — Ладно, тогда еще салют. — Салют»), с любопытством вглядываются в здешние лица, прислушиваются к здешним историям, но они их не задевают, вызывая лишь мимолетный интерес: наше дело — сторона, остановились — двинулись дальше. Потом оба персонажа возникают в рассказе «Снег». Они ничуть не переменились, только из Италии действие перенесено в Швейцарию. В «Эванджелине» друзья возвращаются в Миссисипи, но и тут сохраняется позиция стороннего наблюдения. Поэтому, как прежде, бросаются в глаза мелочи — красная роза в волосах, расшитые перчатки, сабля на боку и все прочее. А суть дела остается скрытой. То есть скрываемой, и так это и должно быть: посторонним тайны не поверяются.

Тогда Фолкнер поставил в центр «своего» — Квентина Компсона; ему и расскажут больше, и поймет он лучше, с полуслова схватит. Так определилось начало романа. Квентин вслушивается в слова собеседницы, другой, правда, в сравнении с рассказом, собеседницы, но это неважно: речь идет о тех же событиях. Они случились задолго до того, — как Квентин появился на свет, однако большую часть истории он, собственно, уже знал. Ибо «это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет, — ведь он дышал тем же воздухом и слышал, как его отец говорил о человеке по имени Сатпен; это была часть наследия города Джефферсона, который восемьдесят лет дышал тем же воздухом, которым человек этот дышал между нынешним сентябрьским днем в 1909 году и тем воскресным утром в июне 1833 года, когда он впервые въехал в город из туманного прошлого, и приобрел себе землю никому не ведомым образом, и построил свой дом, и женился на Эллен Колдфилд, и произвел на свет своих детей — сына, сделавшего вдовою дочь, что не успела выйти даже замуж, — и так, предначертанным ему путем, пришел к насильственной смерти. Квентин с этим вырос; даже самые эти имена были взаимозаменяемы и почти что неисчислимы. Его детство было полно ими, в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отдавались звучные имена побежденных, он был не реальным существом, не отдельным организмом, он был целым сообществом».

Центр определился, оставалось как будто решить только некоторые технические задачи, обнажить те внутренние нити, что связывают одного члена общины со всею общиной. На отдельном листе бумаги Фолкнер начертил стрелы: такие-то сведения Квентин получил от старой джефферсонской жительницы Розы Колдфилд (она в некотором роде заменила мулатку — одинокую обитательницу старого дома в «Эванджелине»), другие — от отца, а тому рассказал отец отца, который в свою очередь кое-что услышал от самого Сатпена, а кое-что от соседей. Сверяясь с этим графиком, писатель и принялся записывать историю, уже целиком сложившуюся в сознании. Но вот что получилось. Отослав в апреле 1935 года рукопись первой главы в издательство, Фолкнер две недели спустя получил ее назад с редакторскими пометками в таком, примерно, роде: «кто ведет речь?», «когда происходят события?», «ничего не понятно» и т. д.

Что в том удивительного? Во-первых, сам Квентин, как выяснилось, — свидетель не очень надежный, он все знает, но на оценки его полагаться надо с осторожностью. Впоследствии Фолкнер так отзывался о герое, пришедшем сюда из «Шума и ярости»: «В моем представлении он остается верным себе. У него «больное» зрение, и Сатпенов он понимает не лучше, чем самого себя, то есть, возможно, вообще ничего не видит ясно». Именно поэтому, кстати, понадобился еще один герой, который тоже бегло мелькнул на страницах «Шума и ярости», — Квентинов однокашник Шрив Маккенон (там его звали Шривом Маккензи). «Комментатором, который удерживает всю постройку в ее связи с реальностью, — говорит автор, — был Шрив. В одиночку Квентин превратил бы ее в нечто совершенно фантастическое. Это предприятие нуждалось в надежном вкладчике, чтобы сохранять подлинность, вызывать доверие, иначе — превратилось бы в дым, стало бы вспышкой ярости».

Но допустим на момент, у Квентина не «больное», а вполне нормальное зрение, допустим, он каким-то чудесным образом излечился от душевных недугов, мучавших его на страницах ранней книги. Полагаю, это немного бы изменило, ибо то, что Квентин, будучи «сообществом», схватывает на лету, для нас с вами остается невнятным: мы вне круга того знания, что дано ему с детства. Собственно, мы пребываем в том же положении, что и редактор — первый читатель книги, а вместе с ним вопрошаем: «Что все это означает»? Или — вместе со Шривом — он тоже пришелец, и ему тоже все время приходится перебивать уточняющими вопросами бессвязную речь Квентина.