Выбрать главу

Если что и нарушает покой в этом замкнутом мирке, то лишь буйные, не страх, но смех вызывающие выходки двухметрового великана Буна да грустное — но далеко не трагическое предчувствие того, что скоро всему этому придет конец, «механизированное будущее» Америки возьмет-таки свое. Впрочем, ни думать, ни говорить об этом не хочется. И даже то, что раньше всегда порождало в этих краях катастрофическую напряженность, — отношения между белыми и черными, — тоже смягчается, а то и снижается юмористически. В «Засушливом сентябре» линчуют, в «Осквернителе праха» собираются линчевать, в «Похитителях» — негр мирно беседует с шерифом. Один собирается арестовать другого, но ничего тут особенного нет, никто не выказывает ни злобы, ни страха.

«— По какой причине, белый мистер? — спросил Нед.

— По причине тюрьмы, сынок, — сказал тот. — По крайней мере, у нас это так называется. Может, в ваших краях как-нибудь иначе.

— Нет, сэр, — сказал Нед. — У нас она тоже есть. Только у нас объясняют за что, даже и неграм объясняют».

Почти идиллия. Но мало того — за Недом остается последнее слово, и шериф не хватается за пистолет (да, кажется, у него и нет этого обязательного атрибута власти), наоборот, лишь на полсекунды застыв в ошеломленности, признает чужую правоту — правоту негра! — «Тут власть кончается, тут начинаются просто люди, — сказал Нед».«…Что ж, ты прав».

Может быть, частично эти поразительные перемены, происшедшие в Йокнапатофе, оправдываются формой романа. Впервые в жизни Фолкнер отказался от тринадцати, или сколько их там, точек зрения черного дрозда, впервые избрал монолог, показав события с единственной и считающей себя, по-видимому, неуязвимой позиции. Не сталкиваются, не опровергают друг друга и себя тоже мнения, не пересекаются взгляды, — отсюда эта непривычная, неправдоподобная тишина.

Но ведь и единственное, верховное — в повествовательном смысле — сознание не обязательно должно быть сознанием гармоническим. Человек, даже если нет с ним рядом никого, кто готов бы его опровергнуть, может страдать и мучиться душевной болью. И память может терзать его уколами совести. Ничего подобного. Оборачиваясь на склоне лет в прошлое, герой видит в нем только светлые, ласковые стороны — простодушные, по собственным его словам, времена, едва ли не золотой век.

Автор «Похитителей» по-прежнему напоминает могучего Сизифа, но Сизифа преображенного. Альбер Камю называл этого мифического героя «пролетарием богов», которого следует представлять себе счастливым. Раньше подобного рода парадокс (для французского писателя, впрочем, глубоко осознанный) Фолкнер мог бы истолковать следующим образом: счастье Сизифа в стремлении к недостижимому, в бесконечности борьбы, которая составляет смысл жизни и надежду на лучшее. Но теперь борьба кончилась. То ли Сизиф втащил, наконец, на гору непосильную тяжесть, то ли, освобожденный от проклятия, спустившись в очередной раз к подножью, так внизу и остался.

Можно обойтись и без мифологических аналогий. А просто — написал книгу очень уставший, измученный трудами некороткой жизни человек, решивший, что пришла пора отдохнуть.

Чистый, светлый роман, читать его приятно и радостно. И мастерство на высоте, настолько на высоте, что его не ощущаешь. Но никак не скажешь, что, сочиняя эту книгу, автор поставил перед собою задачу, большую, чем способен был решить.

Это и почувствовали первые читатели-рецензенты. Это почувствовали и первые слушатели — далеко не профессионалы в литературном деле. Двухдневные беседы в Вест-Пойнте начались чтением отрывка из еще не опубликованных тогда «Похитителей». Молодые офицеры вежливо поаплодировали, и было чему — Фолкнер выбрал самый смешной эпизод романа — скачки. Но потом начался диалог, и никто не обнаружил хоть малейшего интереса к книге и ее героям. Спрашивали, понятно, о войне и ранних военных рассказах, а больше того, о предназначении искусства, о труде писателя, о молодежи — обычный круг вопросов, которые звучали и в Нагано, и в Маниле, и в Виргинском университете, да где только не звучали. Писатель, как и прежде терпеливо отвечал, но и по характеру ответов можно было ощутить, как сильно он изменился за самые последние годы. Положим, и прежде Фолкнер предпочитал старую литературу новой, да и следил за современниками неприлежно, и все-таки так вот, по-стариковски, не говорил на публике никогда: «Ум потихоньку утрачивает гибкость и не приемлет нового. Он любит привычное точно так же, как старый человек любит свои старые башмаки, свою старую трубку. Ему не нужна новая — она лучше, он понимает это, и все равно — не нужна. Нужна старая».