Выбрать главу

Озадаченный еще больше, коршун спустился так низко, что длинноухая птица полностью оказалась в его тени и летела так, не убыстряя полета, тяжело, в одном темпе. Она, должно быть, давно уже догадалась, что над ней парит коршун, но, кажется, не смутилась.

Когда осталось всего три-четыре круга полета, чтобы коснуться ее ушей клювом, коршун вдруг почувствовал запах, вначале непонятный, идущий издалека, как смутное воспоминание, затем защекотавший нос хищника уже чем-то знакомым, а когда запах этот совсем приблизился, оформился, благодаря опыту стал осязаемым, коршун в тоске поспешил подняться опять в высоту.

Ему пришлось парить еще немного, ожидая, пока воспоминание, вызванное запахом, не собралось в его сознании картиной, такой четкой и яркой, словно переживал он ее вот сейчас, сию минуту.

А маленькое существо, заставившее хищника пережить вновь такое острое ощущение, тем временем уже удалилось, и коршуну пришлось снова взмахнуть крыльями, приглядеться, прежде чем окончательно убедиться, что летит это подковонос, карлик нетопырь из рода летучих мышей, с видом странным и трогательным.

Откуда появилась здесь, над песками, эта крылатая мышь, и почему летит она ровно сбоку своей тени, никуда не сворачивая и ничего не ища? Коршун снова накрыл ее своим отражением, как бы желая спрятать от чужих хищных глаз. Птице приходилось часто останавливаться в воздухе, парить, ибо взмах сильных крыльев уносил ее в сторону.

Похоже на то, что слепая эта мышь вылетела на рассвете после ночи полнолуния из своей сырой пещеры в далеких и неведомых горах, почувствовав близкую смерть, хотела лечь где-нибудь на скалах, чтобы обсохнуть, сложить крылья и больше не шевельнуться, ее старое больное чутье унесло ее в другую сторону, к пескам, и вот она летит, уже ничего не чувствуя, с одним только слабым желанием оказаться подальше от гнезда.

Коршун чувствовал это: ведь только существо, в котором еле теплится жизнь, остался лишь инстинкт ухода, бегства из гнезда, от сородичей, только оно может так равнодушно взирать на тень хищника рядом, не вздрагивать, не пытаться хоть как-то защититься.

Коршун вдыхал запах, что кружился над мышью частичками пара от ее влажного тела — белый ее ореол, — запах плесени мрачных сырых пещер, никогда не очищаемых сквозняком, где летучая мышь висела на своих крыльях, зацепившись когтями за стены.

Запах этот когда-то, очень давно, поразил коршуна, когда он первый раз повстречал в пустыне летучую мышь, такую же старую и немощную, как и эта. Помнил коршун, как долго боролся он с соблазном и запретом. Инстинкт повелевал ему не есть ничего неизвестного, но соблазн испробовать незнакомое существо был так велик, что в конце концов коршун поймал на лету мышь, а когда съел, показалась она ему даже вкусной.

Она больше насытила хищника, чем горлица, птица крупнее летучей мыши, чем даже песчаная крыса, за счет больших своих, полностью съедобных крыльев и ушей. И, когда коршун разглядывал со всех сторон труп летучей мыши, удивила его такая странность природы, сохранившей нераздельно в одном существе и птицу и грызуна.

Было это давно, и коршун не встречал больше в пустыне крылатых мышей, хотя часто в тоске разглядывал песок, хотелось снова нарушить запрет, который теперь казался ему только помехой и предрассудком. Иногда ему чудилось, что он опять видит с высоты летучую мышь, — задержав полет на мгновение, чтобы справиться с волнением и обрести вновь хладнокровие, коршун стремительно опускался вниз, но оказывалось, что летит это какая-нибудь сойка и сухая веточка тамариска, что застряла у нее в перьях и ^изменила очертание крыльев, была ложно принята коршуном за кожаные крылья нетопыря. И коршун тогда с такой поспешностью и рвением, а не хладнокровно и достойно, к чему призывал его сам ритуал охоты, бросался на сойку, что та еле успевала между всплесками ужаса заглянуть хищнику в глаза, чтобы понять, что же так ожесточило его.

Коршун хотел даже покинуть эту свою постылую ему теперь территорию, полететь на поиски пещер и поселиться где-нибудь у подножия гор, чтобы ловить в изобилии крылатых мышей. Ибо возникла у него в душе к ним какая-то нежность и сама мысль полакомиться вновь плосконосым длинноухим существом приводила его в трепет.

Крылатая мышь все продолжала лететь, навострив уши, по прямой линии, и перед смертью, как обычно бывает, она видела каждый звук, каждый шорох так явственно и отчетливо, как никогда ранее; звуки эти от изобилия и многообразия путались перед глазами и мельтешили.

Мышь ослепла от мрака пещеры, но слуха не потеряла, и взгляд ее переместился на длинные уши, она ловила звуки ушами и видела их, и мир существовал для нее не в своем застывшем изображении, как для коршуна, не отпечатывался и запоминался через глаза, а был подвижен и виден через звуки.

Разглядывая звуки пустыни, крылатая мышь вздрагивала от каждого шороха и свиста, ибо земля эта была незнакома ей; вздрогнув, впрочем, она тут же успокаивалась, рассмотрев все ушами, и летела тихо дальше, умиротворенная, потому что, должно быть, чувствовала себя в конце жизни особенно довольной за такое богатое разнообразие понятых новых звуков — они насыщали слепую путешественницу и были для нее как бы подарком за неутоленное любопытство, за мрак пещеры, за те дни и ночи, когда, прозябая, висела она, зацепившись крыльями за стены, покрытые коричневой плесенью.

Рябь, что нарисовал воздух трением сухих песчинок, тянулась ленивыми ручейками вдоль барханов и звучала иначе, чем просто плотно лежащий песок; ручейки, засыпая ямки, булькали, выгоняя воздух и ложась на стебельки полыни, и, слушая все это, летучая мышь увидела и то место у подножия бархана, откуда тянется рябь, и куст саксаула, куда песок приполз и остановился.

Даже змею, что выглянула из-под этого куста, растревоженная ползучим песком, слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно полинявшей. Змея, что лежала, притаившись, подняла на шорох песка голову, голова ее, круглая спереди, но тонкая и приплюснутая с краев, с широкими скулами, поверх которых вырисовывались, как оправа очков, нижние и верхние брови, защищая от света маленькие, но зоркие глаза, закачалась из стороны в сторону на очень тонкой шее, и звук от этого колебания и создал перед слепым взором мыши весь облик змеи.

Крылатая смертница так чутко ловила эти звуки и так четко отпечатывала их в зримые образы, что коршун, летающий над ней, тоже их слушал. Поймав звук и рассмотрев его, мышь передавала его потом дальше, в воздух, ибо не хотела держать звуки в себе, чтобы не откладывались они в ней новым опытом, ненужным ей теперь, тягостным и случайным. И крылатая мышь желала, узнав кусочек пустынного мира, тут же позабыть его, помнила она только о смерти, к которой летела.

Зато коршун четко слушал через своего связного пустыню, слушал не как раньше, стоя на песке в минуты отдыха или сидя в гнезде на скале, а с высоты, куда доносились обычно лишь редкие сильные звуки.

Сейчас те звуки, что рождались на его территории, были столь мелодичными и нежными, что хищник просто блаженствовал.

Вот запела саранча. Летучая мышь увидела всю длину ее песни, все ее ритмы, и увиденный ею звук потерял потом свою плотность и отпечаток, и звук без плоти зазвенел возле уха коршуна. Саранча пела, устрашая соперника, прискакавшего на ее территорию. Устроившись на ветке тальника, тоненькой и длинной ногой, как смычком, терла она свое бедро поверх линии бугорков на теле и наигрывала мелодию отваги. Сейчас, когда воздух был нагрет, делала она это быстро и торопливо в расчете, что лучи солнца усилят звуки, сделают их грозными для слуха соперника.

В сумерках же, когда саранча поет песню любви и когда коршуну особенно приятно слушать ее, звуки песни такие сладостные, что сразу усыпляют. А если еще саранче подпевают сверчок и кузнечик — трио самых прекрасных певцов пустыни, — коршун чувствует, как выздоравливает, как уходят из его тела лихорадка и беспокойство перед длинной и темной ночью.