Кроватка эта уже стояла в доме за дверью, в смежной темной комнате, куда ему запрещалось заглядывать, ее он видел лишь в моменты, когда открывалась быстро стеклянная дверь, наглухо занавешенная черной материей, кто-то входил туда за чем-то, неся лампу (электрический свет почему-то не был туда проведен, и это еще больше усиливало тайну комнаты), и он радовался, когда слабый свет лампы освещал ненадолго кроватку и он мог бросить на нее нетерпеливый взгляд.
Ко времени, когда он уже научился ходить, робко и нетвердо, комната, где он родился, перестала быть привлекательной и желанной. Взгляд его уже ничего не выражал, кроме скуки, если смотрел он на потолок, сложенный из резного дерева, не ровный и гладкий, а из квадратных углублений, из середины которых свисали деревянные шары, каждый покрашенный в свой цвет, но больше голубого и красного, и цвета эти плавно переходили от шаров на потолок и перебегали друг другу путь, образуя сложный рисунок.
Странно, но краски эти были видны лишь в полумраке комнаты, когда была она днем закрыта шторами, ночью же, едва зажигали яркий свет, краски блекли и уже ничем себя не выражали, темнели и прятались. В них был какой-то загадочный состав, буйный и радующий днем и мягкий, успокаивающий ночью, и по цвету потолка, как по часам, можно было свободно следить за течением времени.
А время шло, ускользало, почти не касаясь его своей плотностью, лишь забирало его новый опыт и отпечатывало в себе: сон и пробуждение, еда, игры, плач и снова сон — так с момента его появления на свет оно стало уходить, его время, чтобы когда-нибудь, показав ему всю свою длину, а затем и хвост, уйти навсегда…
Но сейчас ему казалось, что время остановилось в той комнате, которую он познавал: неподвижность вещей вокруг, черная округлая печь в углу, в которую совсем недавно провели газ, и всю прошлую зиму язычок пламени, выглядывающий из изогнутой трубки, как из рожка, так развлекал его; кровать матери, белая, поскрипывающая, едва она ляжет после дневных хлопот: «Слава богу, день, кажется, прошел, только бы он не просыпался, не просился ко мне…»; его люлька, которая, даже если ее выносили, всегда возвращалась на прежнее место и ставилась на войлочные ленты — подстилки, чтобы не сползала на твердый пол и не стучала резко при укачивании; шкаф возле входной двери, грузный, как будто вросший в стену, со скрипящей неприятно дверцей, с потемневшим от времени лаком, но с четырьмя веселыми серыми рогами антилопы — хранительницы рода, — приделанными по углам: на них вешались отцовская шляпа, полотенце или надувной шар, чуть-чуть колышущийся от невидимого сквозняка, да еще пучок засохшей травы бессмертника — вот все, к чему он привык поначалу и что создало для него своей неизменностью и неподвижностью ощущение застывшего навсегда времени.
Единственное, что еще интересовало его в комнате своей недоступностью и загадкой, — музыкальный сундучок, который тоже имел свое всегдашнее место — под кроватью матери.
Открывался сундучок очень редко пятью или шестью поворотами большого ключа, и, начиная с первого поворота, мелодия, едва слышная, набирала силу, но потом вдруг снова ослабевала, и в тот момент, когда раздавалось нечто вроде щелчка, крышка, отделанная серебром, поднималась сама, не полностью…
На видимой части сундучка были вперемешку сложены самые разные предметы — еще одни бабушкины очки, коробка с пряностями, бумага и конфеты, и хотя бумага и конфеты были и на столике в комнате, не спрятанные, до них можно было дотрагиваться, эти, что лежали в сундучке, запретные, привлекали и будоражили воображение. Хотелось скорее освоиться и с сундучком — последней запретной вещью в комнате, чтобы освободиться потом, закончить знакомство с этим замкнутым пространством и устремиться в смежную темную комнату или же во двор, ибо казалось ему, что в привыкании, узнавании есть своя очередность, установленная взрослыми по своему опыту, а пока что-то не познано, как этот сундучок, ему не разрешено насладиться новой свободой.
Но от сундучка его почему-то все время отгоняли, чаще всех его открывала бабушка, реже мать, а Амон и даже отец, и другая его бабушка, и дед, они, кажется, и не брали в руки ключ.
Ему было интересно следить, как же они, взрослые, относятся к этим застывшим на своих местах вещам, о которых они давно знают все. Да никак. Иногда, правда, они трогали их, смахивали тряпкой пыль, но чаще проходили мимо, равнодушные, как будто то волнение, с которым они знакомились раньше с каждой вещью, давно прошло у них и теперь эти вещи привлекали к себе только его, вначале для того, чтобы почувствовал он маленькую свободу, когда разрешили ему узнавать их поближе, а когда он узнавал, эти же вещи становились для него преградой в освоении нового.
Входная дверь и окна — вот что еще как-то вносило разнообразие в его жизнь. Два высоких окна, от пола, покрытого ковром, до самого потолка, к подвесным шарам, они выходили прямо на ту часть двора, что поливали каждый вечер, брат бегал по мокрым плитам, а потом через окно прыгал к нему в комнату раньше, чем бабушка могла остановить его криком. Зимой они закрывались ставнями на ночь, чтобы было теплее в комнате, а по утрам ставни долго не могли сдвинуть — холмики снега, сдуваемые ветром, что силился проникнуть к спящим, прижимали их к окну, и все ждали, пока отец не разбросает снег деревянной лопатой; он слышал, как снег скрипит под ногами отца и как стучит лопата, будто звуки эти рождались вдалеке, не за стеной. Наконец ставни открывались и брат, как завороженный, смотрел на снег, помаргивая от яркого его света, и все рвался во двор…
Вот эти окна и входная дверь еще каждый раз предлагали новые картины, и уже само их движение было сигналом предстоящего разнообразия: через дверь приходили к нему родные, неся нежность, ласку или порицание и недовольство, чужие люди, а их приход тоже означал какую-то перемену в общей атмосфере комнаты — долгое чаепитие, шепот, жалобы на жару и махание веерами. И все это имело для него какой-то тайный смысл, загадку, которую так и хотелось поскорее разгадать, ибо откуда ему было знать тогда, что порой разумный запрет, который хочется нарушить, все же полезнее разгадки, нетерпеливого освобождения от незнания; все живое и неживое нуждается в защитной дымке тайны, какой были окружены сейчас темная смежная комната или же музыкальный сундучок.
Зато все, к чему он теперь прикасался, что рассматривал в мельчайших подробностях, как, например, печку с газовым рожком, не внушало ему страха, страшным было то, чего он никогда не видел, но о чьем существовании догадывался из слов взрослых. Правда, в темноте его иногда снова, как прежде, пугал шкаф, когда он вдруг скрипел от проезжающей по узкой их улице машины, дрожала земля, и дрожь эта через стены и двор передавалась и сюда, в комнату. Казалось, шкаф, мертвый и неподвижный, ожил, и это его качество одушевляться тайно и пугало Душана.
Но он говорил себе: «Это шкаф». И едва он произносил это слово, как сразу успокаивался, ибо видел и знал, как с ним обращаются взрослые, как хлопают они его дверцей, а он молчит и, даже когда покрывается пылью, стоит старый, жалкий и безответный. Он уже различал предметы по их названиям и по словам, которыми их обозначают, и чувствовал, что одни слова успокаивают, едва стоит произнести их, другие пугают, а третьи и вовсе окружены тайной — и слова эти и есть лицо и сущность вещей.
Правда, он уже тогда понимал, что для взрослых слова звучат по-иному. Часто прислушивался он к тому, как одну и ту же вещь или одного и того же человека, скажем, его самого, по-разному называла бабушка, говорящая по-таджикски, и отец, когда беседовал он с дедушкой из деревни по-узбекски. Думал, что стоит, наверное, о чем-то сказать по-таджикски, как оно тут же напугает, смутит: ушиб, боль, смерть. А если по-узбекски — успокоит, порадует. И наоборот, «снег», «свет», «игра», сказанные по-узбекски, разозлят, а по-таджикски — вызовут восторг.