Отец и дедушка всегда говорили в его присутствии шепотом по-узбекски, медленно, растягивая слова, словно вовсе не хотели произносить их, какие-то удрученные и подавленные, но вот они кончали говорить между собой и вспоминали о нем, обращаясь ласково по-таджикски, целовали его, смеялись, и был он уверен, что говорили они неслышно лишь для того, чтобы не пугать его, а сейчас переводят для него весь разговор, не утаивая ни одного слова.
Впрочем, были и слова, которые произносились на обоих этих языках одинаково, с общим смыслом: мама, папа, брат, бабушка и его имя — Душан, все, что было для него особенно близким, пожалуй, самым близким из всех остальных слов, но их было мало, и вот они-то и были окружены тайной. Почему их произносят одинаково? Не потому ли, что они никогда не имеют другого смысла, кроме хорошего, и поэтому не раздваиваются, чтобы одних пугать, а других успокаивать? И почему их так мало? Не потому ли, что все страшное и таинственное существует не само по себе в отдельности, а живет в словах; стоит их только произнести, как страшное появляется, а молчи и не называй — страшного нет и не было.
Может быть, поэтому, когда сверстники его уже разговаривали, он все еще молчал и изредка по просьбе произносил те несколько общих для обоих языков слов — мама, папа, брат, бабушка и Душан, уверенный, что поймут его правильно и папа, говорящий часто по-узбекски, не обидится, не испугается, будет доволен.
— Ну, что с ним делать? — спрашивала мать. — Нет, все! Пора показывать его доктору!
— Но ведь ты сама доктор, должна понимать: ребенок начинает говорить, когда ему захочется. И вообще все это оттого, что мы всегда говорим громко в его комнате, — убеждала ее бабушка. — А потом этот узбекский… Мальчик совсем растерялся, в голове у него все перепуталось. Его материнский — таджикский, он должен слышать только этот язык…
— Он смышленый и веселый. И не так уж часто болеет… — успокаивала себя мать, и разговор их на этом кончался.
Отец, тоже врач, был более терпелив и сдержан.
— Я знаю, что он не глухонемой ребенок… и надо ждать… Впрочем, — обращал он иронический взгляд в сторону бабушки, — узбекский ему тоже не мешает знать…
— Но ведь сначала один язык, а потом, пожалуйста, другой, — раздраженно отвечала бабушка, затем наклонялась к Душану (сейчас он уже сидел во дворе на коврике), давая понять, что лучше всего послушать ему теперь то, что из вечера в вечер, едва повеет прохладой, рассказывает мудрый Попугай, такой же безъязыкий, как и Душан, но благодаря этому, вернее, наперекор этому, ставший вдруг без меры болтливым…
Сказки Попугая — самые первые сказки, которые он услышал, но вместо удивления и наслаждения они утомляли его своей нескончаемостью, и он тревожился в душе, что и сам, как этот Попугай, научившись, наконец, разговаривать, станет говорить безудержно и одни глупости, ибо назидательность Попугая казалась ему не чем другим, как глупостью, ведь он в этой назидательности ничего еще не понимал. И он еще больше боялся того времени, когда у него освободится язык для речи…
Но в один из вечеров, когда бабушка заставляла его слушать (ей казалось, что говорит она благородным литературным языком и что это будет для внука хорошей школой), а он все пытался встать и походить по двору, пришла робко соседка и обратилась за чем-то к бабушке, назвав ее тутамулло[4], и бабушка встала с улыбкой, чтобы принять гостью. А он, пока женщины разговаривали, все думал, почему же так назвали бабушку и она ничуть не обиделась, наоборот… Значит, она и есть тот самый ученый попугай, который рассказывает свои истории, а он… он может смело начать говорить и никогда не станет болтливым…
Эта догадка так обрадовала его, принесла такое облегчение, уняла страх, что, возможно, и заставила его наконец заговорить, и первое, что он сказал внятно, было обращение к бабушке:
— Ты тути[5], — лукавое и непосредственное.
Бабушка от удивления и восторга ничего вначале не поняла и стала поправлять его нетерпеливо и властно:
— Тута… Скажи: тутажон, — но вот ее осенило, она рассердилась, потом засмеялась над милой игрой слов, позвала мать, чтобы этими первыми словами внука лишний раз подчеркнуть свою правоту.
Мать прибежала, радостная и испуганная. Вот видишь, к какой неразберихе приводит, когда в доме говорят на двух языках: ее назвали попугаем, но затем бабушка смирилась, ибо мать смеялась и целовала его.
— Ладно, называй меня как хочешь, только не молчи, — разрешила ему бабушка от доброты душевной, и день этот был для него еще одним освобождением — ему не запрещалось теперь самому ходить по двору.
Двор он уже успел рассмотреть, когда в те редкие часы после вечерней прохлады его выносили сюда и сажали на старую кровать, стоящую на остывающих плитах.
Кровать эта стояла тут всегда; в любую минуту, когда отодвигали шторы на окнах, он видел ее возле кадки с олеандром. Днем она нагревалась и поскрипывала ржавыми пружинами на солнце, вечером медленно остывала, на нее лил дождь; и снег, прежде чем покрыть остальную часть двора — закопанные в теплую землю кусты виноградника, кусты роз, навес, из-под которого, раскачиваясь сами собой, хватали снег на лету качели брата, — засыпал эту кровать, и было очень жаль ее.
В самом деле, почему никто не покроет ее в холода старым ковриком, кровать, на которой, по рассказам бабушки, родился, рос, состарился и умер его дед. А ведь он любил говорить во сне, может, он делился чем-то с кроватью, которая видела, как он родился, бабушке же просто казалось, что это он сам с собой, сонный…
И вот, когда его заставляли по вечерам сидеть на этой кровати, он напряженно вслушивался, желая выведать у кровати какую-нибудь тайну деда. Дед умер раньше, чем он родился, и поэтому должен же он что-то сообщить внуку важное, настолько важное, что не мог он передать это через бабушку или через маму, а нашептал кровати, что стоит тут, во дворе, всегда.
И тогда он особенно трогательно относился к своей люльке, просил, когда его отвязывали, а люльку оставляли пустой, чтобы накрывали ее заботливо занавесками, не то она рассердится и выдаст какую-нибудь его тайну, скажем, недовольство бабушкой или мамой, когда они долго держат его привязанным, или его зависть к брату за то, что ему разрешалось бегать по двору и залезать на крышу. Пусть все думают, что он усвоил уроки бабушки — она наказывала ему быть терпеливым, не завистливым, добрым и не жадным до еды.
Рядом с кроватью во дворе стоял в кадке куст олеандра, всегда зеленый и пыльный. Пчелы садились и рылись в его розовых цветах, а улетая, отряхивали крылышки, и над кроватью долго висело розовое облачко пыли.
Этот куст, старый и много проживший, единственный, кто всегда закрывал кровать своими редкими ветвями с узкими твердыми листьями, на них день и ночь блестели капли влаги. Куст уже не пил и не ел, пресыщенный, но продолжал цвести из одного лишь чувства долга, и в этом ему помогало воспоминание, что жило внутри его стеблей коричневыми кольцами.
Каждую весну, когда кадку выносили из комнаты, где цветы зимовали, во двор, отец подрезал нижние сухие ветки, уже забывшие свои воспоминания, и приносил Душану, чтобы он разглядывал их и нюхал. Казалось Душану, что и олеандр много знает, все слышит и запоминает и что куст, как и люлька, если не оказывать ему знаков внимания и любви, тоже может выдать взрослым его нехорошие мысли — все, что появилось в этом доме до него, имело между собой тайный сговор, очень давний и прочный, все следили за ним, чтобы был он добрый, и стоило ему хотя бы в мыслях сделаться ненадолго злым, как все вокруг передавало друг другу эти его мысли, чтобы осудить. Вот поэтому-то, когда отец приносил ему срезанные ветки олеандра, он смотрел на куст за окном и делал вид, что его вынуждают играть этими ветками, сам он ни в чем не виноват, а раз между олеандром и отцом есть сговор и куст разрешил себя срезать, то он здесь ни при чем и даже не догадывается о существовании сговора, ибо казалось, что стоит ему дать понять, что он знает об их тайне, как будет наказан.
4
Так бухарские таджики обращаются к старой, почтенной женщине, чтобы подчеркнуть ее ученость.