Часто теперь, когда бабушка читала ему, он вдруг переставал ее понимать и рассеянный взгляд его блуждал по ее лицу, бледному и бескровному, и он пытался понять, каким становится человек перед уходом, чтобы не прозевать момента предсмертных мук бабушки, как-то и чем-то помочь ей, чтобы она прожила еще немного и успела сказать тайну своей жизни, тайну, которой, он уверен, никто не знает до конца, а узнавший пронесет ее с собой дальше по жизни, так что в нем будут жить теперь двое — он и тот, кто исповедовался.
Хорошо, если это случится осенью, когда созреет виноград: сок оживит ее ненадолго, если Душан успеет намочить губы бабушки, они зашевелятся и сумеют прошептать последнее «прости». Нет, не ему «прости» за ссоры, обиды и запрет — это было бы слишком просто, так просто, что не могло бы содержать в себе тайну жизни. «Прости» за нечто существенное, главное, может быть, за то, что она топтала пыль улиц, любовалась побегами виноградника, высасывала сок смоквы, смотрела, как ящерица выслеживает мошкару и как цветет олеандр, за то, что жизнь показала ей все это вечное и непреходящее и рядом с этим вечным сама она оказалась случайной гостьей, пришедшей ненадолго, обманувшей это вечное и не сумевшей показаться величественной, — вот за это «прости». Так объяснила бабушка как-то смысл своего прихода, и он, не поняв ничего, еще больше испугался, и страх за бабушку жил теперь в нем постоянно.
И еще ведь она была с ним в паре — один и еще один, — и он чувствовал уже сейчас, как после ее смерти он останется в одиночестве. Эти детские страхи, особенно сильные перед сном, заставляли его долго бодрствовать, но, когда он засыпал наконец не в люльке, а на той кровати, что стояла в темной смежной комнате и которую поставили вместо люльки, он видел загадочные и странные картины, какие-то обрывки истории рода. Из глубины времени его будоражили видения охоты — скалы, бегущая лань, убийство. Вокруг пески и кочевые верблюды, костры. В другом сне — дерзкие, пугающие лица, темные, глубокие пещеры, где жили его предки. Все это приходило как память, никогда не виданное им, но живущее в нем, переданное ему ушедшими, через них, их память и сновидения, чтобы мог он потом вместе с опытом своей жизни передать всю историю рода дальше, рода, ставшего в этом поколении еще более богатым памятью от смешения с родом кочевников и строителей, откуда вышел его отец.
Память рода волновала не только его, часто в воскресные дни семья садилась кругом на коврике во дворе, чтобы поделиться сновидениями, собирались стихийно, первой, например, садилась бабушка и окликала Амона:
— Ну-ка, расскажи, что тебе снилось? — И на зов ее прибегал не только Амон. Мать и отец тоже выходили из комнат, оставив дела, как будто приглашали их на семейный ритуал. Все желали высказаться, освободиться, послушать, словно от искусного начала и конца этого ритуала зависело благополучие в семье.
Отец рассказывал, как он просыпался не раз ночью, убегая от тягостного сна, но стоило ему снова заснуть, как сновидения продолжались с прерванной картины. А видел он, как убивали его предка и что насильником, вне сомнения, был родственник убитого, ибо через человека чужого не передавалась бы ему эта далекая тайна. И вот теперь вдруг, через столько лет, увиденная убийцей картина ожила во сне отца, чтобы стал он свидетелем.
— Как будто моя совесть должна отвечать за то, что было в нашем роду до меня, — прибавил отец, и никто не стал его утешать, принимая вызов рода как должное.
Бабушке же снилась более мирная картина: девочка среди скал ищет пропавшую овцу, а с крыши дома наблюдает за ней ее отец, почему-то размахивая шестом с конским хвостом на конце. И, рассказывая это, бабушка даже всплакнула, ибо была уверена, что девочка — это ее мама и случилось это в те годы, когда самой бабушки еще не было на свете.
— Странно, — сказала она, — все равно ведь каждый живет по-своему, учась на собственных ошибках, а опыт рода остается в стороне, как нечто мертвое и ненужное. Он приходит лишь в сон, и ничего оттуда нельзя взять; живи я в деревне, ведь у меня тоже могла бы пропасть овца и я тоже, как мать, искала бы ее, хотя то, что я увидела из ее жизни, должно меня научить осторожности… Видно, у каждого овца пропадает по-разному…
— Серо и скучно было бы так жить, — согласился с ней отец, — если бы все шагали по одним и тем же следам. Каждый хочет пробираться через новое и тайное, а это и есть смысл и его судьба.
Чувствовал он по лицам взрослых, что невинный разговор их, начавшийся со сновидений, закончился не очень приятно, вот поэтому-то никто не поддержал отца, а он, видимо, рад был этому, ибо едва все умолкли, как отец, не вставая с места, потянулся к кровати — под ней, закрытая подушкой, лежала прохладная дыня, отец озорно присвистнул, подбрасывая ее и ловя на лету.
Бабушка не любила дыни, принесли ей поднос с персиками с красной, чуть треснувшей кожурой, из-под которой в нетерпении выступали капли сока, столь ароматного, что вкус его чувствовался во рту еще задолго до первого прикосновения.
Как будто зная точный час этого пиршества, всегда в воскресенье приходил какой-нибудь гость, и все вставали, приглашая его на фруктовый завтрак.
— Благословенно, благословенно, — говорил гость, кланяясь всем. И все тоже кланялись ему, не замечая великодушно комизма: ведь когда пятеро кланяются одному, то этот один должен чувствовать себя, по меньшей мере, принцем. Но это был не принц, просто робкий сосед заглянул к ним в свободный день узнать, все ли благополучно здесь, чтобы потом передать добрую весть дальше, всей улице, ибо считалось непристойным самим заявлять всем о собственном благополучии — для этого и приходил человек, которого звали все соглядатаем.
Этим словом обычно награждают следящего за чем-то тайно и замышляющего зло, но приходящий сосед, хотя он тоже действовал тайно, все же был в отличие от того, зловредного соглядатая добродушным соглядатаем.
Спрашивать открыто, все ли у вас дома хорошо, — недостойно, словно благополучие, узнанное и названное, может быть украдено, и посему все должно храниться в тайне. Вот эту тайну и должен был выведать добродушный соглядатай, но не во вред дому, скорее, на пользу, чтобы все порадовались.
Те, к кому он приходил, прекрасно знали, зачем он постучался, соглядатай же тоже чувствовал свою цель разгаданной, но все же и гость и хозяева делали вид, что им ничего не известно о намерениях друг друга, притворялись, и все, что они делали потом, было похоже на хитрую игру.
После первых приветствий соглядатай переходил на «птичий язык» — как называла это бабушка, — чтобы через собственные жалобы выведать тайну благополучия.
— Утром я еле поднялся, — жаловался соглядатай на боли в пояснице, — все же возраст, и уже думал, что не дойду до ваших ворот.
После чего бабушка старалась внушить ему обратное:
— Да нет, вы прекрасно выглядите… Не то что я, не могла весь день стоять на ногах — голова кружилась…
— В вашем возрасте грешно жаловаться, мне без малого восемьдесят, — отвечал добродушный соглядатай. — Посмотрите, как дрожат мои руки, и щеки совсем обвисли, и глаза потеряли блеск, а без света они желтеют, слепнут. — И, показывая свои руки, щеки, пододвигался поближе к бабушке, чтобы та заглянула в его глаза.
И эти его жалобы-уловки бабушка должна была сразу же отвергнуть, ссылаясь в ответ на свое неважное состояние, недомогание и болезни, а соглядатай слушал, с удовольствием попивая чай, и лицо его все больше светлело от узнанных вестей, ибо, если бы в доме было наоборот, неблагополучно, ответы бабушки должны были быть противоположными, она обязана была отвечать не жалобой на его жалобы, а говорить примерно следующее:
— А вы пробовали положить на глаза змеиную шкурку? В прошлую весну, когда я увидела, как желтеют мои глаза, я месяц перед сном прикладывала к глазам свежие шкурки от только что полинявшей змеи, и все прошло. А поясницу я лечила травой, мелко рубила, перемешивала с горчицей и обвязывалась. Не пробовали?