Выбрать главу
3
Позабыв, что пригрозил невестке вернуться, я часа два пачкал бумагу под сонным взором буфетчицы. Не помню, забредал ли кто-нибудь в кафе выпить коньяку или кофе. Сам я выдул чашек десять. Нужно было удержать, пока не перенесу на холст, никелированную машину, бесцветную буфетчицу и мужчину за столиком. Был как в бреду. Казалось, шевельнусь — и забегаловка исчезнет. Ушел за полдень, когда понял, что больше ничего сегодня не выжму. Зато еще часов семь работал в полуподвале: покрывал холст. Бульдозер начисто снес двухэтажное строение, пыль улеглась, в комнате стало светло, и я писал без передыху. Только когда ставил на газ воду для вермишели (нашел в кухонном шкафу забытые полпачки!..), позвонил в два места, где брал халтуру. Телефон был на длинном шнуре, его можно было таскать по всему подвалу.

— Вас искали, — ответила секретарша, — были замечания, а вас не нашли. Пришлось перезаказывать.

В другой кормушке кто-то долго болтал. Я успел съесть полкастрюли, пока не услышал, что и тут меня не отыскали. Жаль. Позарез нужны были деньги: хотел слетать на день в Прибалтику к одной женщине. Настоящего романа у нас не было, даже как следует не целовались, но я был перед ней виноват.
4
Ваську Костырина знаю чуть не всю жизнь. Он учился с Ленькой в школе и в МГУ; правда, Костырин университет закончил вовремя, а Ленька то брал «академку», то переводился на заочное и не успел порадовать отца дипломом. После материнской смерти наш дом стал безлюдным. Никто, кроме Васьки да изредка хозяев моей дачи Бобов, к нам не захаживал. Может, потому отец так радовался Костырину и позволял ему читать стихи, правда, сначала вытолкав меня на улицу. Я потом прочел Васькины вирши тех лет. Правды-матки в них навалом, но сами они неинтересны. Помню, Васька называл себя Державиным, дескать, тоже «горяч и в правде черт». А родитель мой горячим не был, правды не искал и привязался к Ваське из одного безысходного одиночества. Впрочем, овдовев, он и сам был не жилец. Вечно повторял, что последнее его звание — инженер-покойник, и плакал по любому поводу. Едут по телевизору какие-нибудь пушки или Сталин с мавзолея рукой машет — родитель непременно разревется. И всего-то он боялся. Даже Ваське не дал партийного поручительства: тот устраивался на радио в какую-то редакцию. Когда же генералиссимус отдал концы, отец и вовсе перестал просыхать — и от слез, и от водки. Руки у него и раньше тряслись, а тут заплясала голова. Сидел и плакал перед фотографией вождя.

— Красавец! На кого нас оставил?! Как жить будем?..

Ленька этого безобразия не видел: за день до сталинских похорон родитель услал его в Клайпеду наниматься на сейнер. Пятого марта арестовали Ваську Костырина, и отец, ясное дело, перепугался: вдруг Васька расколется, мол, читал ему свои стихи… Но Васька оказался молоток. И отца никто не потревожил.
5
Наконец у меня устали глаза. Я почесал запястьем лоб и решил: на сегодня — баста! Горячей воды в подвале не было, и, пока отмыл кисти, стало так темно, что с трудом разобрал записку, привязанную к бутылке. Васькина жена, поздравив меня, предупреждала, что дом вот-вот разрушит военное ведомство. «Обязательно позвони. Всего не напишешь…» — кончалась записка. Я отвинтил колпачок и, осторожно наливая в него, стал пить за себя, за холст и за кафе на холсте и в натуре. В темноте тоска росла, как жар при ангине, и я наливал виски все быстрей и быстрей. Не терпелось позвонить в Прибалтику. Телефонный аппарат, черный и тяжелый как кот, грелся о мои ноги.

— Ого-го-гой! — подхлестнул я себя, как проводник-якут оленей. Месяц назад мы с начальником партии бежали без роздыху километров сорок впереди груженных поклажей «быков» (так зовутся оленьи самцы), а якут, оседлав самого крупного, нахлестывал и без того резвую скотину. «Цок-цок-цок», — будто кастаньеты, щелкали копытца по лужам. Шел дождь. Мы насквозь вымокли, но все равно неслись впереди оленей. Вот так же сейчас подгоняло меня виски.

Ну куда летишь? В Якутии держался? (В Якутии я и впрямь держался, но там не было автоматической связи.) «Зачем женщине жизнь портишь?» — спросил себя, но тут же опустил бутылку на пол, набрал код прибалтийского города и домашний телефон. После нескольких щелчков в трубке зарокотало:

— Слушаю.

— Марию… Тимофеевну… можно? — спросил, запинаясь, потому что на ходу придумал имя-отчество.

— Не туда попали.

Я не знал, кто ответил — муж или отец. В глаза их не видел, да и они обо мне не слышали. Но лиха беда начало! Взбодренный мадьярским пойлом, я должен был куда-то нестись сломя голову, и этот одноколесный телефон заменял мне сразу и ночное такси, и реактивный лайнер. Снова набрал тот же код и номер одного мужика, надеясь, что он вернулся из Америки.

— Виталька, это я…

Мужик удивился: очевидно, забыл меня напрочь.

— Леру помнишь?

— Кого? А, эту длинную?..

— Попроси жену позвонить. — Я назвал номер.

— Бухой, что ли?

— Есть немного.

Я позвонил через две минуты.

— Она в Москве. В командировке.

— Узнай, в гостинице или у родственников.

— Да ну тебя. Звони сам.

Вот как сошлись! Лера в Москве, а у меня хаза! Даже забыл, что хаза чужая и времени в обрез: во дворе бульдозер и холст начат. Повезло так повезло! — обрадовался, но тут подумал, что до понедельника Леру не разыщу, а может, и вовсе не разыщу, если она остановилась у родных на Шаболовке. Я глотнул несколько раз прямо из горлышка, а что потом делал, не помню. Кажется, схватил уголь, чертил что-то на обоях и все опасался, что начну названивать не только в Прибалтику.
БЕНЕФИС КОСТЫРИНА
Ваську я не видел десять лет — с его ареста по март шестьдесят третьего. Но его стихи встречал. Он в них был все так же прямолинеен, даже любовь воспевал чересчур поспешно, словно некогда ему было полюбоваться женщиной или хотя бы ее телом. Выходило сплошное «пришел, увидел, повалил». О ком он писал — о жене (первый раз он женился в ссылке, и у него там родилась двойня) или еще о ком, понять было невозможно. Лирическая героиня была всего лишь моделью, которую он с помощью примитивных рифм тащил в стих, как в койку. Разнообразием жизни в Васькиных стихах не пахло: они выходили голыми, точно осенние деревья. Скелеты мысли, и все. Думаю, Васька плохо владел стихом. Напора у него хватало, но не пластики, и он гонял свои страсти и страхи взад-вперед по не им проложенным рельсам чужих ритмов. Но когда мартовским сырым вечером мне попалась на глаза афиша с фамилией Васьки и еще одного выставленного в тот год на Ленинскую премию поэта, я — сам не знаю почему — не поехал к Бобам на дачу, хотя валил мокрющий снег и низы моих брюк были хоть выжми. На всех стульях уже сидели, и я примостился на подоконнике. Было шумно и душновато. Публика, разморившись, проявляла легкое нетерпение. Мои ботинки от соседства с радиатором попахивали резиной. Одна женщина уже морщила нос. Мне показалось, что я ее откуда-то знаю. Даже, возможно, приставал. Но сейчас в ней что-то переменилось. Это раздражало, мешало сосредоточиться. Наметанным глазом я ухватил морщинки у переносья, сеточку у висков и машинально перенес в альбом рот, нос, а челку не успел. Толстая бабеха в меховой шляпе заслонила модель. С досадой взглянув на набросок, я машинально заштриховал челку (паста в ручке была черная!) и узнал Томку Шилкину, львицу Полиграфического. Она училась двумя годами старше и запомнилась мне брюнеткой.