Выбрать главу

— Где твой супруг? — спросил тотчас.

В конце четвертого курса Томка выскочила замуж за довольно известного графика. Он годился ей в отцы или даже в деды. К тому же пил зверски. Весело было глядеть на перекрашенную Томку.

— Где супруг? — повторил и вдруг вспомнил, что пожилой график год назад помер.

Тут раздались аплодисменты, и в проходе появился выставленный на Ленинскую премию поэт, за ним Васька Костырин, который за десять лет жуть как размордел, и высокий пожилой, в роскошном костюме красавец. Лицо у красавца было удивительно знакомым, и я бы снова терзал память, но устроительница вечера объявила:

— Товарищи, у нас в гостях горячо любимый…

Она ликовала, словно как минимум выиграла «Москвича» в денежно-вещевую лотерею. Очевидно, наличие «горячо любимого» гарантировало от скандала. Им в те годы обычно кончались поэтические вечера. Сначала возникло легкое недоумение, потому что пожилого красавца в афише не значилось, но свои аплодисменты он все же получил и, сев между Васькой и вторым поэтом, начал, как заправский председательствующий:

— Я очень люблю моего друга. — Он похлопал по плечу выставленного на премию поэта, отчего тот расплылся в улыбке. — Я хочу перед вами объяснить в своей любви к нему. Пожалуйста, слушайте меня, если у вас терпение есть. Но я думаю, что это даже не скучно, что объяснение в любви — это очень приятная вещь, чем слушать, когда люди ругают друг друга. Я думаю, из какое поколение мой друг поэт, потому что сейчас есть такой термин — есть молодые поколения, средние поколения и старшие поколения. Может быть, этот термин имеет свои оправдания в паспортах. Но я думаю, например, с этим термином как мы могли бы определить Маяковского? Он из какое поколение поэт? По-моему, вне всякого поколения. Например, когда я думаю о самый молодой драматург, я думаю всегда Шекспира. Не знаю, может быть, мой друг не так уж молодой. Его тридцать пять или тридцать шесть меня не интересует. Но он очень молодой, то есть очень современный…

Кандидат на Ленинскую премию распустил улыбку по всему лицу, а Васька сидел абсолютно багровый. Я глянул на Томку. Она кусала губы. Ах, вот зачем ты здесь?! Вместо графика — Васька! Мне почему-то стало жаль Костырина. Слишком на моей памяти все хотели мадам Шилкину. Перекрасившись, она стала чуть хуже, но я бы и сейчас не отказался.

— Потому что быть современным, — продолжал председательствующий, — это значит не только по форму быть современным, но по содержанию тоже быть современным.

В зале уже шептались. Очевидно, возникло недоумение: сколько говорит, а хоть бы процитировал строчку.

— Почему я считаю его по содержанию современным? Потому, что он охватывает все вопросы, которые волнуют не только советского человека, а вообще все честни люди мира. Все его вопросы, которые он поставит в своих стихах, это и очень национален с точки зрения Советского Союза, и очень интернационален. Потом у него есть очень большой особенности. Вы знаете, он очень плохо читает стихи… У него такой красивый фигура нету… То есть у него нет манеры, нет фокуса. То есть он настолько поэт, чтобы он действует и влияет на вас только через свои стихами, а не через свои биографии или не через свои некоторые скандальные истории… Его пут — это самый трудный пут… Я знаю, что, например, вместо него были бы здесь другие молодые поэты, этот зал был бы окна поломан. Потому что их понимать легче…

Тут поднялся шум. Молодых поэтов любили, но красавец сделал изящный пас:

— Я очень люблю их, но с ними мы интересуем не только как поэты. А с ним мы интересуем только как поэт. Больше у него ничего нет. И — слава богу!.. Сейчас будем открывать вечер. Разрешите открывать вечер моего друга, — и председательствующий, очевидно, не знавший, что объявлены двое, обнял известного поэта, словно они были на пиршестве. И вообще выступление больше походило на растянутый восточный тост.

— Я прочту несколько стихотворений. — Известный поэт поднялся. Стихи были как стихи. Ничего особенно национального, интернационального и современного. Но после речи красавца ждали чуда, и триумфа не состоялось.

Я поглядел на Ваську. Он прирос к стулу. Руки застыли на зеленом сукне. Такого бы мне натурщика! На сцене меж тем устроительница что-то шептала пожилому красавцу, тот в ответ хмурился, но наконец сердито сказал в микрофон:

— А этот товарищ я, сожалению, не знаком.

— Зачем дядю привел? — крикнули в зале.

— Один выступать боится?!

— Пусть Костырин читает…

— Читайте, — не выдержал председательствующий, и Васька поднялся. Тут же зааплодировали изо всех сил, но Костырин будто не слышал. Костюм на нем был новый, но сидел ужасно. Брюки на заду (мне с подоконника было видно) пузырились. Но залу не было дела до Васькиных брюк. Зал жаждал скандала, и Васька для него годился. Он стоял оскорбленный, униженный, ничего для себя не желавший, кроме того, чтобы все быстрей кончилось.

— Читайте, — повторил председательствующий, и Васька, нарочно выбрав самые короткие стихи, провыл на одном дыхе. Это было не чтение, а сплошное «вы-вы-вы!». Но всякий раз, когда Васька останавливался, зал неистово хлопал, словно это был цирковой номер.

Томка сияла. Фурор был неслыханный. Пожилой красавец пожал Костырину руку и спустился с эстрады. Вид у него был раздосадованный.

— Костырина! Костырина! — орал зал.

— Поблагодарим товарищей поэтов! — выскочила на эстраду устроительница, и все смешалось. Ваську окружили, требуя автографов. Он хоть и заматерел, но весь сжимался. Все-таки не киноактер. Но расписывался на каких-то бумажках, книжках, даже на газете. Я протиснулся к нему, и он машинально потянулся к моему альбому.

— Нет, не то. Просто здравствуй.

Но Васька слишком ошалел, чтобы меня вспомнить.
СУББОТА
Я проснулся, но считал: еще сплю. Комната была незнакомой. Окна не видел, но сообразил, что оно прорезано метра на полтора выше моего затылка. Голова была такой, что казалось: шевельнусь — и взвою от боли. Вдруг менингит?! Простыл, и пожалуйста… Стена, до которой доставало солнце, бледно пачкалась расходящимися веером полосами. Я понял, что на окне решетка, но не испугался. Ведь это сон. Впрочем, сажать меня не за что. На второй, не тронутой солнцем стене чернели огромные крошащиеся цифры. Сосредоточившись, я прочел: «29001» — и убедился, что сплю. Но не столько удивляли стены с отпечатком решетки и цифрами, сколько включавшийся и тут же смолкавший скрежет. Будто несмазанная бормашина работала возле моего живота. Я закрыл глаза, но скрежет не смолк. «Может, — подумал, — у меня аппендицит, идет операция?» Но тут же различил запах свежего, только что вымытого салата. «Это, — обрадовался, — волконскоит!» И меня обдало целым букетом — кадмием, хромом, белилами, цирулеумом и еще каким-то полузнакомым, но очень приятным жженым духом то ли неведомого дерева, то ли сухой болотной травы. Так, решил, бывает, когда переходишь из одного сна в другой, а тот, новый, ближе к пробуждению, потому четче… Я открыл глаза и снова увидел бледную решетку и цифры, нацарапанные углем. Скрежет и запахи существовали сами по себе. Им было все равно, закрываю глаза или смотрю. Я протянул руку к невидимой бормашине. Скрежет смолк, но раздался легкий стук, слабый треск, и мои ноги коснулись пола. Старая, продавленная тахта едва возвышалась над некрашеными половицами.