— Хочешь, попозирую? — спросила как-то, перейдя на шепот.
— А муж позволит?..
— Не ори! — кричал он. — И не распахивайся!
— Не бойся! Сквозь потолок не видно. И вообще рыжий, — лгала она с простодушной наглостью, — просил меня позировать.
— Больше ему делать нечего…
— Не ревнуй.
— А ты не воображай. Я видел у профессора его картины. Рыжий любит худых.
— Болван! Старый, лысый, пузатый, ревнивый болван!.. И чего я с тобой нянчусь?
— Иди понянчись с рыжим.
— А что? Мысль…
— Понимаешь, рыжий, меня не печатают…
— Ну и что?
— …А то, что всяких бездарей и гадов издают. Лучше бы уж никого не печатали.
— Подумаешь! Мои картины тоже не выставляют.
— Безобразие.
— Обычное дело. Живописцев при жизни редко признавали.
— Вот-вот… А с поэтами по-другому! Если поэта не печатают, конец стране!..
— Больно вы нервные…
— Будешь… Бездарь процветает, у читателей портится вкус, а ты пиши в стол… Вам, рыжий, хорошо. Вам бы холст, краски да надежду на вечность. На свою эпоху вам наплевать. А мы больны сегодняшним. Мы — за хлеб насущный.
— И за Бога?
— За Бога — тоже, — ответил он менее уверенно. — Хлеб и Бог — смысл земли и неба.
— Слушай, — поддел я его. — Бог в тебе, хлеб на столе. Чего еще хочешь?
— Того… Думаешь, славы? Хочу, конечно… Но главное — печататься. Иначе теряется обратная связь…
— А с заграницей у тебя что — прямая? Кто там тебя читает? На черта ты им, когда у них своих бед вагон и тележка? Да они по-русски ни бум-бум… А те, кто бум-бум по-русски, все равно не наши, а эмигранты…
— Мы с тобой, рыжий, тоже эмигранты.
— Внутренние, — буркнул я, слегка польщенный.
— Один черт. Раз меня не печатают, а тебя не вывешивают, значит, нас как бы и нет…
— Тпру-ру! Не так быстро. Вывешиваться, печататься — это, дорогой Василий Валентинович, итог. А сперва надо научиться писать. Кто знает, может, всей жизни не хватит даже на один шедевр. Сперва что-нибудь стоящее сотвори, а за ценителями дело не станет.
— Ты, может, рыжий, свои картины не любишь? — рассердился Васька.
— Нет, иногда люблю.
— Что ж не выставляешься? Ты, может, не бездарь, но гордости в тебе с гулькин нос. На выставку не берут — плевать. Жить негде — тоже плевать!
— Знаешь, я у тебя еще не одалживался.
— Что это вы, милые мои, раскричались, на ночь глядя? — Это в залу выплыла Томка в стеганом, слишком коротком, чтобы показываться сразу двум мужчинам, халате.
— Пшла отсюда… — вспыхнул Костырин. Она не обратила внимания. — Ты, рыжий, или придуриваешься, или, прости меня, чудак… Тебя не допекло. А вот пришли бы к тебе, как к Василию Гроссману, отняли бы холсты, как у него роман, небось тоже помер бы от рака! Я потому за границу стихи отдал, что там они точно в сохранности. И ты не будь дураком — волоки свою мазню иностранцам.
— Не больно берут… Картон или холст переправить непросто. И потом охота, чтоб здесь на меня глядели. Пусть не сейчас, но хоть когда человеческая жизнь начнется.
— А она тут не начнется. — Томка повела плечами, которые еще в институте считались роскошными.
— Иди оденься, — скривился Костырин.
— Запад, может, хорош, — продолжал я, — но, чувствую, не для нашего брата. Ну, купят мою картину. Ну, повесят в своем стометровом холле. А толку? Помнишь у Некрасова?
— Рыженький, как тебе не стыдно цитировать такое старье? — засмеялась Томка.
— «Как ни тепло чужое море…»
— Знаю, — сказал Васька. — «Как ни красна чужая даль, им не развеять наше горе, размыкать русскую печаль…» Не думал, рыжий, что ты такой патриот.
— Какие вы озабоченные… — Томка зевнула и вновь повела плечами, словно собиралась плясать «цыганочку».
— Не старайся. Он все равно на тебя не среагирует, — процедил Васька. — Ну что с ней будешь делать? — повернулся ко мне. — Эти женщины, она и советская власть, доведут меня… Ладно, пошли, раз одеваться не хочешь. — Он обнял Томку, и морда у него стала лукавой, но одновременно застенчивой. Стыдился, что уходит с бабой в теплую комнату, а я один — в продутую мансарду.
— Значит, Европа не про нас? — подсунул мне прежнюю наживку.
— Идешь, рыженький? — спросила Томка. Я не прочь был потискать ее в тесноте вагона, но уж больно мрачная была у Васьки морда.
— Для нас, Василий Валентинович, для нас… Вернее, мы нужны Европе, но не сами по себе, а как часть России. Скажем, интересуются русской живописью, смотрят Шабашникова. Не просто как Шабашникова, а как русского…
— Шабашникова и так выставляют. Игнатий — мужик ничего, но продался.
— А ты, что ли, неподкупный? Игнатий был моим учителем.
— Я выскочил из тюрьмы! И не сам! Стихи выпустил на свободу!
— Ты или стихи — все равно.
— А что ж, в тюрьме загорать?
— Все загорают. Ты чем лучше?
— Рыжий! — заволновался Васька. — Ты какой-то раб… Холуй…
— Полегче на поворотах… Лучше раскинь мозгой: если ты отдал стихи на Запад, то ты уже душой на Западе, а не в России, — нарочно заводил я его.
— Что за почвенничество?! И какая разница, где публиковаться? Важно — ч т о!
— И — г д е. Все сидят в тюряге, а ты из нее бежишь. Значит, ты уже не зек, а беглый… Как говорится, уважаю, но не последую. По мне дома лучше. Есть с кем анекдотом перекинуться. А беглому — ничего, кроме одиночества, не светит. Выскочить из системы — тут, брат, не только храбрость нужна. Тут мужество — ого-го! — надо. Милиция, прописка, управдом… Про органы уже молчу. Знакомые тебя пугаться станут…