В начале осеннего семестра, в первые три недели октября, Набоков читал по средам публичные лекции в Пенделтон-Холле перед большой аудиторией студентов и преподавателей. В первой лекции «Пушкин как западноевропейский писатель» Набоков представил Пушкина изгнанником в своей стране, не просто страдающим от царской цензуры, но обреченным на «положение вечного изгоя, которое знакомо всем талантливым писателям, но для великих русских писателей всегда было почти что естественным состоянием». Во второй лекции «Лермонтов как западноевропейский писатель» он в основном разбирал короткое стихотворение «Сон». В третьей лекции «Гоголь как западноевропейский писатель» он восхищался иррациональной магией «Шинели» и гоголевским умением создать зрительный образ, позволивший ему избавиться от «истертых комбинаций слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних»5.
Набоков читал лекции и на отделении писательского мастерства, и на отделениях современных литератур — английской, французской, испанской и итальянской. Он рассказывал студентам-испанистам об использовании русскими писателями испанских литературных традиций: о «Каменном госте», блестящем пушкинском переложении легенды о Дон Жуане, и о том, как русская интеллигенция отождествляла себя с Дон Кихотом, сражаясь с ветряными мельницами царизма6.
Набоковы часто ужинали в общежитиях и клубах вместе со студентками7. Смелые взгляды и разнообразные интересы Набокова восхищали его юных слушательниц, а он грелся в лучах их восхищения. Девушкам в клетчатых юбках, коротких носках и вязаных кофтах с засученными рукавами он казался очаровательным, красивым и (по меркам благополучного Уэлсли) романтически бедным.
II
По приезде в Уэлсли Набоков начал писать большую статью по естественной мимикрии, «с яростным опровержением „natural selection“ и „struggle for life“[13]». Эта тема интересовала его с детства. Набоков верил в эволюцию, но считал дарвиновское описание ее механизма ошибочным[14]: он не соглашался с тем, что изысканность создаваемых природой узоров можно объяснить произвольным и ненаправленным естественным отбором, тем более в случаях особо виртуозной мимикрии, многократно превосходящей по сложности то, что необходимо для защиты от естественных врагов. Набоков чувствовал, что в природе есть элемент обманчивости и артистизма, будто ее изысканные узоры сокрыты специально, чтобы дать человеческому разуму возможность обнаружить их. К весне Набоков закончил статью, но опубликовать ее так и не удалось. Сохранился лишь отрывок, вошедший в книгу «Память, говори»8.
Идеи Набокова в отношении мимикрии, ставшие неотъемлемой частью его миропонимания, выходят за пределы естествознания, смещаясь в область метафизики. В остальном же его исследования лепидоптеры безусловно попахивают лабораторным нафталином.
Вскоре после переезда в Уэлсли он отправился в Гарвард (до которого было 25 километров), чтобы сравнить пойманные им в Гранд-Каньоне экземпляры с экспонатами Музея сравнительной зоологии. Оказалось, что большинство бабочек Старого Света из коллекции Уикса разложены бессистемно и даже не защищены стеклом от пыли и музейных клещей. Набоков пошел к заведующему гарвардским отделением энтомологии Натаниэлю Бэнксу и вызвался привести коллекцию в порядок. Друг Бэнкса Уильям Комсток из Американского музея естественной истории предупредил того о возможном посещении Набокова, поэтому на столе у Бэнкса лежала статья, написанная Набоковым в 1920 году, — «Заметки о крымской лепидоптере» — неплохое начало9.
Томас Барбор, директор Музея сравнительной зоологии, предоставил Набокову несколько застекленных стендов, заказал еще и сказал, что будет очень благодарен, если Набоков найдет время упорядочить их коллекцию. Эта неформальная договоренность не предполагала никакой оплаты, но Набокову было довольно и того, что он получил доступ к коллекции. Начиная с октября 1941 года он ездил в Музей по меньшей мере раз в неделю — то на метро и поезде, то на автобусе и трамвае. Там, в комнате 402, выходящей окнами на восток, он сидел на длинной скамье, окруженный стеллажами с аккуратно расправленными и размеченными бабочками, мотыльками и мошками. За год эта скамья фактически стала его вторым домом, дневным приютом10.
14
В то время подобные взгляды не были столь необычными, как может показаться сейчас. То, что Джулиан Хаксли назвал «эволюционным синтезом», появилось в среде профессиональных биологов только между 1937 и 1947 годами — этот синтез и примирил натуралистов и генетиков, разногласия между которыми мешали широкому признанию не самой эволюции, а дарвиновской интерпретации этого явления. См.: Ernst Mayr, The Growth of Biological Thought (Cambridge: Harvard University Press, 1982), 566–568.