Выбрать главу

Отбираемое Набоковым в Гоголе прослеживается им с великолепным воодушевлением, зачастую обращающим то, что могло бы ускользнуть от внимания или показаться слабым и даже нехудожественным, в триумфы образности, которые отрицают всё, представляющееся привычно приемлемым в искусстве: внезапный удар грома, завершающий «Ревизора»; толпу побочных персонажей, выскакивающих, чтобы блеснуть своим жизнеподобием на протяжении всего одной реплики в сторону; великолепную поэзию мелочей, безумную живость сравнений, безудержную яркость визуального мира «Мертвых душ», тревожащие обертона «Шинели».

Отрицая возможность рассмотрения Гоголя в качестве реалиста или сатирика, Набоков вовсе не провозглашает эстетики искусства для искусства. Он объявляет Гоголя критиком не конкретных общественных условий, но универсального порока омертвелой восприимчивости — «пошлости», самодовольной вульгарности. Данное Набоковым замечательное определение «пошлости» закрепило это понятие в сознании культурного англоязычного мира.

Набоковский комментарий поднимается до грандиозного крещендо в последней, посвященной «Шинели» главе, представляющей собой блестящее введение не столько в Гоголя, сколько в собственную эстетику Набокова.

Гоголь был странным созданием, но гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни… «Шинель» Гоголя — гротеск и мрачный кошмар, пробивающий черные дыры в смутной картине жизни. Поверхностный читатель увидит в этом рассказе лишь тяжеловесные ужимки сумасбродного шута; глубокомысленный — не усомнится в том, что главное намерение Гоголя было обличить ужасы русской бюрократии. <…> Подайте мне читателя с творческим воображением — эта повесть для него.

Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения, которые одновременно затемняли фразу и вскрывали тайный смысл, заслуживающий этой внезапной смены фокуса. Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства.

Несколько раньше в этой книге Набоков попросту отказывается признавать у Гоголя наличие любых социальных обертонов. Теперь он объясняет это не отрицанием внелитературных ценностей, но нежеланием искусства ограничиваться частным временем и местом.

Русские прогрессивные критики почувствовали в нем образ человека угнетенного, униженного, и вся повесть поразила их своим социальным обличением. Но повесть гораздо значительнее этого. Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями, — вот истинная «идея» повести.

Вскоре после издания «Николая Гоголя» Набоков отвечает одному из своих читателей, решившему, будто он устраняет из мира эстетического какую бы то ни было этику:

Я никогда не думал отрицать нравственное воздействие искусства, которое определенно является врожденным всякому истинному его произведению. То, что я отрицаю, — и за это я готов биться до последней капли чернил, — это намеренное морализаторство, на мой взгляд изничтожающее в произведении, как бы хорошо оно ни было написано, последние следы искусства. В «Шинели» присутствует глубокая мораль, которую я попытался передать в моей книге, но мораль эта определенно не имеет ничего общего с дешевой политической пропагандой, которую пытались выдавить из повести или, скорее, вдавить в нее некоторые жившие в России девятнадцатого столетия чрезмерно ретивые поклонники Гоголя, совершая, на мой взгляд, насилие и над повестью, и над самим понятием искусства.