С каждой сменой декораций менялись и второстепенные действующие лица. В Петербурге мальчик Набоков, гуляя с отцом, становится свидетелем его беседы со стариком Толстым; в Париже худощавый Сирин по-французски читает свои произведения перед Джеймсом Джойсом и игроками венгерской футбольной команды. Очень важное значение для Набокова в годы его европейского изгнания имели отношения с друзьями и недругами среди писателей русской эмиграции — жизнерадостным И. Лукашем, деликатным Ю. Айхенвальдом, язвительным и строгим В. Ходасевичем, скользким Г. Адамовичем, завистливым И. Буниным. В Соединенных Штатах ближайшим другом Набокова долгое время был Эдмунд Уилсон, пока их дружба не переросла в жестокую трансатлантическую войну. На сцену также выходят (в алфавитном порядке) Моррис Бишоп, Жорж Гиллен, Гарри Левин, Джеймс Лохлин, Мэри Маккарти, Джон Рэнсом, Мэй Сартон, Аллен Тейт, Кэтрин Уайт, Э.Б. Уайт, Роберт Фрост. В последнем акте Набоков скрывается от публики в убежище семьи и встречается лишь с некоторыми старыми друзьями, издателями, такими же, как он, знаменитостями, пользующимися швейцарским гостеприимством, с критиками и настойчивыми поклонниками. Самые бурные сцены здесь связаны с раздорами между Набоковым и Э. Уилсоном, а потом набоковским биографом Эндрю Филдом.
Однако Набоков всегда был одиночкой, и любой рассказ о его жизни должен сосредоточиться на загадке его личности и на том, как она проявляется в искусстве. Три характерные особенности сразу бросаются в глаза. Во-первых, его необыкновенная самоуверенность: кто еще отважился бы начать нехудожественное произведение словами: «Я мыслю как гений»?4 Во-вторых, необыкновенная, почти беспощадная напряженность и концентрация его чувств к другим людям. Хотя Набоков мало кому позволял считать себя его другом, он любил отца, мать, жену, сына с неистовой преданностью. В-третьих, его неусыпный индивидуализм. Он всегда отказывался приглаживать свои вкусы и свои критические мнения в угоду времени и ненавидел всяческие объединения, обобщения, условности — ненавидел все, кроме индивидуального и независимого.
Его занимали извращенность, безумие, жестокость, сексуальные отклонения от нормы. Но при всей своей ярко выраженной оригинальности он сам оставался абсолютно «нормальным» человеком: у него был светлый, здравый ум, он не терпел насилия, он умел хранить верность в любви, когда закончилась его бурная юность. Одна из задач моей книги — объяснить, почему Набоков мог создать столь странные характеры, как Гумберт, Кинбот или Герман, позволяя нам посмотреть на мир их глазами. Воображение не способно плодоносить в вакууме: он отлично знал, как извлекать экстраполяции из своей собственной личности.
Поскольку Набоков ценил освобождающую силу сознания, он испытывал потребность понять, что значит оказаться в тюрьме безумия, навязчивой идеи или в пожизненной «одиночной камере души»5. Здесь его интерес к психологии переходит в философский интерес к сознанию — главный предмет всего его творчества. Хотя Набоков утверждал пользу критического разума, он не доверял никаким пояснениям, логическим аргументам, с презрением и насмешкой отзываясь о «философской» прозе, из-за чего многие его читатели считают, что у него есть только стиль, но отсутствует содержание. На самом деле он был глубоким мыслителем — в гносеологии, в метафизике, в этике и в эстетике. Я попытаюсь проследить развитие его философских взглядов, очертить их сложившуюся систему и выявить, как они повлияли на его творчество.
Для этого необходимо объяснить обманчивую стратегию Набокова-писателя. Читать Набокова — это все равно что сидеть в комнате, откуда открывается некий вид, который почему-то кажется нам миражом, словно бы хитро подмигивающим на солнце и заманивающим к себе. Некоторые читатели опасаются, что их выманивают из дома только для того, чтобы подставить ножку на пороге. На самом же деле Набоков хочет, чтобы хороший читатель, переступив через порог, попал в этот мир и насладился его подробной реальностью. Хороший же ПЕРЕчитыватель, который не боится идти дальше, находит еще одну дверь, скрытую в том, что прежде казалось незыблемым пейзажем, — дверь в иной, запредельный мир.
Еще одной сложной задачей, стоявшей передо мной, было выявить гармонию набоковской жизни, гармонию между его жизнью и его искусством, не утаивая несоответствий. Как мог человек, столь преданный своему искусству и искусности искусства, так серьезно заниматься естествознанием и с головой уходить в лепидоптерологию? Как можно было так страстно любить литературу, живопись, абстракцию и узоры шахматной игры и одновременно считать музыку «произвольным нагромождением варварских звуков»?6 Набоков восхищался военной доблестью и был непримиримым противником большевиков и Гитлера. Как же он мог думать, что пойдет добровольцем на войну — Гражданскую или Вторую мировую, — только если линия фронта будет проходить поблизости от тех мест, где живет его возлюбленная или водятся новые бабочки? Как он, с его несокрушимой верой в демократию, мог никогда не участвовать в выборах? Набоков заявлял, что он ничего не знает о социальных классах7, и в то же время он мог вспомнить через двадцать лет не только уборщицу в лаборатории, где когда-то работал, но и ее рассказы о домашних неурядицах. Почему в таком случае многие считали его снобом? Подобные кажущиеся противоречия можно разрешить.