Возможность бесконечно узнавать что-то новое в мире — о бабочках или, если угодно, о любом явлении — убедила Набокова, что природа или нечто, таящееся за ней, как бы припрятывает свои секреты, чтобы человек мог их открыть. Если даже самые обычные формы материи ставят в тупик своей сложностью, скрывающейся за обманчивой простотой, то в мимикрии природа, кажется, достигает вершины изобретательности. Как можно объяснить с точки зрения борьбы за существование такую защитную уловку, как «имитация сочащегося яда с помощью пузырчатых пятнышек на крыльях (псевдорефракция придает им окончательную завершенность)» — уловку, доведенную «до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага»?65 Восхищение мимикрией, этим «молчаливым, тонким, прелестно-лукавым заговором между природой» и человеком, «который один может его понять», очень рано привело Набокова к мысли об искусности природы: не скрыт ли от наших глаз где-то в глубинах вселенной некий художественный замысел?66
Эволюцию Набокова-художника можно представить как поиск все более и более действенных способов передачи в прозе тех восторгов, которые он находил в энтомологии: восхищение единичным, потрясение сделанным открытием, интуитивное ощущение тайны и лукаво-обманчивого узора. Бабочки помогли Набокову понять, что мир нельзя принимать как нечто само собой разумеющееся, что он намного реальнее и намного таинственнее, чем кажется; собственные набоковские миры созданы по этим же принципам.
Лепидоптерология также укрепила Набокова в его неприятии всяческих обобщений и давления коллектива. Страсть его к лепидоптерологии, основанная на интересе к единичному, была достаточно сильной, чтобы сделать его самого непохожим на остальных; вряд ли «обычный» человек способен испытывать сладчайшее удовлетворение, шагая по колено в холодной болотной хляби. Он всегда высоко ценил своих родителей, которые прекрасно понимали, что ему надо быть наедине с бабочками, каким бы странным и нездоровым это ни казалось его кузенам, тетушкам или учителям. Поскольку его страсть была столь жаркой, эксцентричной и всепоглощающей, он имел свои основания, чтобы принять политические принципы отца и защищать свободу в том смысле, как это понимал Пушкин:
Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам…67X
Ранней осенью 1910 года Набоковы отправились в Германию. В Бад-Киссингене Володя собрался на прогулку с отцом и почтенным Сергеем Муромцевым, недавним председателем Первой Думы, когда тот «обратил ко мне свою мраморную голову и важно проговорил: „Смотри, мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм прогулки“»68. Следующую остановку Набоковы сделали в Берлине, где Владимиру и Сергею предстояло провести три месяца: знаменитый американский дантист должен был выправить им зубы, поставив на них платиновые проволоки. У Сергея верхние зубы выдавались вперед, а у Владимира — росли как попало, «один даже добавочный шел из середины нёба, как у молодой акулы»69. Родители уехали в Мюнхен и Париж, оставив сыновей на попечении Зеленского.
Владимир не оценил «демократического» порыва своего воспитателя, который перевел мальчиков из роскошного отеля «Адлон» в просторные комнаты в стиле унылого рококо в мрачном пансионе «Модерн» на унылой улице. Поскольку Зеленский не знал, что ему делать со своими подопечными, особенно когда стало слишком холодно для тенниса, они начали регулярно ходить на роликовый каток на Курфюрстендам. Среди его завсегдатаев Владимир скоро обратил внимание на группу молодых американок и выбрал одну из них как объект для обожания: «По вполне понятным причинам — в честь Луизы Пойндекстер и четы ее грудей — я решил, что ее зовут Луизой». Мальчики также уговорили Зеленского взять их в Винтергартен, и там на сцене увидели Луизу и ее подруг — сплошь чулки и оборки: они оказались обычными танцовщицами. Владимир «понял, что все кончено, что я потерял ее, что никогда не прощу ей слишком громкого пения, улыбки слишком красного рта, смехотворного переодевания, столь не схожего с очаровательными повадками не только „гордой креолки“, но и „сеньорит сомнительного звания“»70.