Выбрать главу

Это был шок, удар. Картину не приняли…

Заметим, что истинные ценители, люди с «адекватной реакцией» (как определяют теперь социологи этот тип), по преимуществу сельская интеллигенция, учителя, молодежь, такие же «артистические натуры», как и их земляки, снимавшиеся у Михалкова-Кончаловского (кстати, выступали и они), — все отлично поняли, оценили. «…Весь мир увидит, как красив наш народ, какая у него широкая душа, услышит волжскую речь, плавную и протяжную, как река Волга», — говорила Т. Рукомойникова, и с ней, конечно, согласился бы каждый из нас, зрителей первых московских просмотров. Но в подавляющем большинстве выступлений звучали обиды, абсолютно стереотипные, если принять в расчет господствующие вкусы, отношение к искусству, распространенные у нас, в обширном российском регионе: искусство-де не воспроизводит действительность, а, наоборот, творит некий расцвеченный, желаемый ее вариант. Недаром поминали и противопоставляли «Истории Аси Клячиной» незабвенных «Кубанских казаков» и уверяли, что вот там-то жизнь тружеников села показана замечательно! Обижались: что же у вас колхозники все в полевом да в грязном, у них что, надеть нечего? А зачем столько людей с физическими недостатками да инвалидов? Где механизация? Комсомольские собрания?..»

В этой реакции двух категорий зрителей — интеллигентов и простых тружеников — кроются глубиные причины того, что произойдет позднее с советским обществом. Во второй половине 60-х эти категории еще мыслят не одинаково, разобщены. Интеллигенты уже устали от красивостей на широком экране и поэтому жаждут отобразить на нем правду жизни, причем их совершенно не смущает, что правду эту многие из них знают всего лишь понаслышке (тот же А. Кончаловский, который в деревне бывал всего лишь несколько раз — когда выезжал студентом собирать картошку).

В это же время простой народ, наоборот, именно этих красивостей на экране и жаждал, поскольку, в отличие от интеллигенции, жил куда более скромной и скучной жизнью и, приходя в кино, мечтал об одном — приятно провести время. Простому зрителю был нужен на экране миф, сказка о жизни, причем это касалось не только советского зрителя, но и любого другого: сильнее всего это проявляется, например, в Голливуде. Но американцам повезло: их интеллигенция (их там называют иначе — интеллектуалы) не стала катализатором недовольства своим общественным строем, как это случилось у нас. Наша постсталинская интеллигенция взяла на себя миссию «просветить» свой народ, имея за собой один, но существенный изъян: в большинстве своем она этот просвещаемый народ не понимала, не любила его, а то и вовсе презирала (этакий «синдром маркиза де Кюстина»).

В тогдашней советской литературе своеобразной «Асей Клячиной» стала повесть писателя-деревенщика Бориса Можаева «Живой», которую взялся ставить на «Таганке» Юрий Любимов. Как мы помним, Высоцкий играл в этой постановке одну из ролей, что, судя по всему, и стало поводом к написанию двух сатирических песен, упомянутых выше. Скажем прямо, главные герои этих произведений — некая супружеская пара в лице колхозника Николая и его безымянной супруги — не производили впечатления интеллектуалов («темнота некультурная», как пел сам Высоцкий). Это, конечно, были шуточные песни, однако, как говорится, в каждой шутке есть доля правды. А правда была в том, что в либеральной среде появилась такая мода — смеяться над колхозной жизнью, вот Высоцкий и смеялся. Чтобы его друзья-интеллигенты в свою очередь сползали от смеха со стульев.

10 января Высоцкий участвовал в спектакле «Добрый человек из Сезуана».

Спустя три дня он оказался в доме Людмилы Гурченко, где с ним произошла история, о которой вспоминает его двоюродный брат Павел Леонидов:

«Тот Старый Новый год у меня в тумане. Я напился. И меня забрала к себе домой Люся Гурченко. Дочка ее Маша была у ее матери, кажется. С Люсей поехали Сева Абдулов и Володя Высоцкий…

Меня уложили в небольшой приемной-гостиной-спальной-кабинете — все это в одной комнате, а в другой, Люсиной спальной, остались трепаться Люся, Сева и Володя. Потом я услышал крики и скандал. Встал, вышел в коридор и пошел в спальню. Пришлось отодвинуть Кобзона. Я не слышал, как он пришел. А может, у него еще оставались ключи от квартиры? Не знаю. Он уже ушел от Люси, они разошлись, но у него случались такие приступы «обратного хода» (на самом деле: Кобзон и Гурченко сошлись в 66-м, однако официально поженятся только в январе 69-го, а пока то живут вместе, то расходятся. — Ф. Р.). Он пришел мириться, и сразу же начался скандал. Он был пьян. И он оскорблял Люсю. Сева Абдулов, небольшой, мускулистый, мягкий, с открытым добрым лицом, подскочил к Кобзону и ударил его. Я испугался. Кобзон был очень сильный, но он не ударил Севу. А я видел, как спружинил Володя, как он мгновенно напрягся. Он ростом не больше Севы, но силы — страшной. Володя даже не привстал, не шелохнулся, но все и с пьяных глаз увидели опасность.

Кобзон начал опять что-то, а после сказал: «Пойдем, выйдем во двор!» Это было по-мальчишески и очень противно. Здоровенный Кобзон пошел во двор с маленьким слабым Севой. А Володя почему-то сник и не пошел. Он только спросил у Люси, виден ли двор из окна. Она сказала, что да, виден. И Володя подошел к окну. Мы смотрели, как вышли противники, как они о чем-то долго говорили, потом Сева подпрыгнул и схватил Кобзона за прическу. Мы увидели, что Сева отпустил прическу и Кобзон ушел. Его походка победителя сникла, он шел, таща себя под лунным светом. На фоне снежных куч он был кучей в кожаном модном пальто…

Пришел Сева, полез в холодильник.

Мы пили еще… Потом Володя сказал, что все дерьмо… Никто с ним не спорил. Все устали, но спать не хотелось, а я сказал, что лучше бы никогда сроду не было Старого Нового года…

А Володя вещал:

— Люська, ты — дура. Потому что — хорошая. Баба должна быть плохой. Злой. Хотя злость у тебя есть, но у тебя она нужная, по делу. А тебе надо быть злой не по делу. Вот, никто не знает, а я — злой. Хотя Сева и Паша знают. Сева — лучше знает, а он, — показал на меня и скривил лицо, — старше, а потому позволяет себе роскошь не вглядываться в меня. Десять лет разницы делают его ужасно умным и опытным. А если было двадцать? Разницы! У Брежнева со мной сколько разницы? Так он меня или кого-нибудь из нашего поколения понять может? Нет! Он свою Гальку понимает, только когда у нее очередной роман. Ой, ей, ей! Не понимает нас Политбюро. И — не надо. Надо, чтобы мы их поняли. Хоть когда-нибудь…»

Следуя мудрой поговорке: «Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме», отметим, что размышления Высоцкого о Политбюро были вовсе не случайны. В этих словах была выражена позиция либеральной общественности, которая не могла простить Брежневу его сворачивания хрущевской «оттепели» и поворота руля в сторону державно-патриотического курса. Поэтому не случайно рука Высоцкого в том же 67-ом вывела такие строки:

И если б наша власть былаДля нас для всех понятная…А нынче жизнь — проклятая.

И еще несколько слов о приведенном выше отрывке. Обратим внимание на слова Высоцкого «Я — злой». Он и в самом деле с возрастом (и с течением болезни) становился все злее. А ведь еще совсем недавно, в начальных классах средней школы, он являл собой несколько иного человека. Как говорила его матери начальник пионерлагеря НИИхиммаша, где проводил лето юный Высоцкий, Таисия Тюрина: «Он у вас шаловливый, но не злобный». Однако с годами характер Высоцкого претерпевал существенные изменения. Причем это была не только злость на власть, но, судя по всему, вообще на жизнь как таковую. Даже в его творчестве это нашло свое отражение: во многих песнях он оперирует словом «зло».

Век свободы не видать из-за злой фортуны…И природная моя злостьЗа что мне эта злая, нелепая стезя?..Нет, я в обиде на злую судьбу…Ядовит и зол, ну словно кобра я…Как черный раб, покорный злой судьбе… и т. д.

Но вернемся к событиям января 67-го.

Спустя несколько дней Высоцкий уехал в Одессу досниматься в «Коротких встречах». Снимались эпизоды «комната Нади» и «новый дом».