Эпоха просто купалась в уютной безвкусице, и юный поэт с наслаждением дышал этим воздухом, не чувствуя никакого противоречия между ним и той аристократической культурой, культурой хорошего вкуса, тонкости, меры, одним из поздних носителей которой был Аполлон Майков. Да и как почувствуешь это противоречие в восемь-десять лет? Безвкусица имела свои уровни, градусы, как по сходному поводу выразился Даниил Хармс. Романс какого-нибудь Павла Козлова — это был нижний уровень, а высший сорт аляповатой «восьмидесятнической» поэзии составляли надрывно-риторические стихи Семена Надсона, доподлинного чахоточного красавца.
Впрочем, был уровень еще более высокий: мелодраматическая, сентиментальная составляющая романов Чарлза Диккенса, которые были неотъемлемой частью чтения всех культурных подростков в тогдашней Европе. Именно Диккенс (наряду с писателем меньшего ранга, сентиментальным немецким натуралистом Фридрихом Шпильгагеном) питал воображение чувствительного мальчика. «Мне виделись душераздирающие семейные сцены. <…> Я в них играл роль жертвы, столь несчастной и столь благородной, как только можно себе представить. При этом я думал о себе в третьем лице: „он“. Каждый раз все кончалось тем, что „он“, произнеся самую сердцещипательную и самую самоотверженную речь в мире, всех примирив, все устроив, всех сделав счастливыми, падал жертвою перенесенных страданий: „Сказав это, он приложил руку к сердцу, зашатался и упал мертвым“. Далее воображал я уже надгробные о себе рыдания — и сам начинал плакать»[47].
Сам Владя прозу писать не пробовал — зато у него были опыты в драматургическом роде. От одной из таких пьес (комедии) осталось лишь название — «Нервный старик», от другой — диалог, предвещающий, можно сказать, грядущий театр абсурда:
«Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!
Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».
Раннее детство поэта прошло среди людей и вещей умирающего XIX столетия. Наивная мещанская «пышность», преувеличенная сентиментальность и аффектация, и рядом — благородные реликты «высокой культуры», как вкрапления ампира среди архитектурной эклектики. Впрочем, в ампирном здании вполне мог находиться кафешантан: так и было в доме на другой стороне Большой Дмитровки, на который выходило по меньшей мере одно из окон квартиры Ходасевичей.
Дом этот вскоре снесли; началось наступление купеческого модерна, беспощадного к «домикам старой Москвы» и к ее устоявшемуся быту. Двадцатый век — с трамваем, авто, электричеством, телефоном, радио — стремительно прорастал сквозь распадающийся мир детства. Ни одно поколение не пережило такого стремительного изменения материальной реальности за время своего детства, как люди, родившиеся в 1886 году. Может быть, лишь люди, родившиеся в году 1986-м…
Весной 1896 года Ходасевич сдал экзамены в Третью московскую гимназию. Спустя несколько дней или недель он, в новенькой фуражке с кокардой, «из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек…»[48]. В старой столице происходила коронация — вторая за пятнадцать лет. Поэт в данном случае не счел нужным специально упомянуть о трагическом происшествии, которым завершилась церемония и в котором многие увидели мрачное пророчество. Эмигрантским читателям 1930-х годов, несмотря на обилие грандиозных событий, случившихся позднее, слово «Ходынка» еще было памятно. Фигурирует оно и в стихах Ходасевича: рядом с братской могилой «царских гостей», многосотенных жертв бессмысленной давки, случившейся при раздаче гостинцев во время народных гуляний на Ходынском поле, в свой срок нашла упокоение Елена Кузина.
Тем же летом Владислав впервые увидел Санкт-Петербург. Историки (от Владимира Курбатова до Николая Анциферова) задним числом усматривали в этой эпохе «помутнение лика» великого города. Уже выросли бесчисленные доходные дома с вычурными фасадами во «флорентийском», «старомосковском» и бог весть еще каком стиле, но с дворами-«колодцами»; растреллиевское барокко ценили и сохраняли, но архитектура ампира считалась «казарменной»; для оживления ландшафта дома в центре города красили в яркие и кричащие тона — как будто по давнему совету маркиза де Кюстина. Зимний дворец и здание Главного штаба были свекольно-красными. Тяжеловесный и душноватый «дух времени» царил повсюду, так же как и в Москве. На мальчика, впрочем, большее впечатление произвели Озерки — тогда пригородное дачное место. «Пейзаж Озерков, с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с гуляющей публикой, с разноцветными дачами — смесь пошлого и сурового — запомнился навсегда. Как фантастично и правдиво он передан через десять лет Блоком — в „Незнакомке“ и „Вольных мыслях“!»[49]