Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ “Полковник Розов”. ‹…›
Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои “песни”. Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич, самый юный ‹…› закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: “Елкич с шишкой на носу”. Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание[108].
3
Именно в эти годы, годы начала литературной деятельности, в жизнь Ходасевича вошло несколько человек, которым суждено было сыграть в ней свою роль, более или менее существенную. Трудно сказать, была ли в жизни Владислава Фелициановича “главная” любовь. Но главная дружба была несомненно. Под знаком этой дружбы прошла его юность, память о ней он сохранил до конца дней.
Через десять лет после смерти своего друга, в очерке, позднее вошедшем в “Некрополь”, Ходасевич так напишет о нем: “Его знала вся литературная Москва конца девятисотых и начала девятьсот десятых годов. Не играя заметной роли в ее жизни, он скорее был одним из тех, которые составляли «фон» тогдашних событий. Однако ж по личным свойствам он не был «человеком толпы», отнюдь нет. Он слишком своеобразен и сложен, чтобы ему быть «типом». Он был симптом, а не тип”[109].
“Вся Москва” знала этого тощего, но ширококостного, рослого, массивного молодого человека под именем Муни. Это был псевдоним – и литературный, и житейский, восходящий на самом деле не к Сакья-Муни (что естественно предположить в контексте Серебряного века), а к еврейскому уменьшительному имени. Самуил Викторович Киссин родился в октябре 1885 года в Рыбинске в семье купца 2-й гильдии. Как и Владислав Ходасевич, он был младшим ребенком в многодетной семье; как и он, вырос в женском окружении. Но вместо Москвы с ее театром, коронацией, дачными балами – провинциальный Рыбинск. Почтенная мещанская среда безо всяких художественных интересов: ни тебе воспоминаний о Бруни, ни “Пана Тадеуша”. Не костел, а синагога – и все ограничения, связанные с иудейским вероисповеданием в Российской империи. Таким, по всей вероятности, было детство Самуила Киссина.
В Москву Киссин приехал неполных восемнадцати лет учиться – на том же юридическом факультете, что и Ходасевич. Там они и познакомились в конце 1905 года. Возможно, знакомство произошло в университетских аудиториях, в те короткие промежутки, когда там проходили занятия, а возможно, у Брюсова-младшего и Койранского.
“Мы сперва крепко не понравились друг другу, но с осени 1906 года как-то внезапно «открыли» друг друга и вскоре сдружились. После этого девять лет, до кончины Муни, мы прожили в таком верном братстве, в такой тесной любви, которая теперь кажется мне чудесною”[110].
Киссин жил в меблирашке вместе с другими студентами. Родители посылали ему 25 рублей в месяц – с голоду не умрешь, но и не разгуляешься. В Москве он сразу же попал в атмосферу “нового искусства”, с одной стороны, революционных треволнений – с другой. Осенью 1905-го Киссин (в отличие от аполитичного Ходасевича) ходит на демонстрации и удостаивается удара казачьей шашкой плашмя, а зимой вместе с Койранским и другими студентами пытается издавать юмористическую, с “красным” оттенком, газетку “Студенческие известия” (вышел всего один номер). Но это было лишь обочиной его жизни. В центре же были литературные впечатления и переживания. Впрочем, в тогдашней Москве “декаданс” (который уже так почти не называли) все еще был не просто литературной школой, а образом жизни, способом мыслить и чувствовать.
Ходасевич так описывает этот опыт – общий для них:
Мы с Муни жили в трудном и сложном мире, который мне сейчас уже нелегко описать таким, каким он воспринимался тогда. В горячем, предгрозовом воздухе тех лет было трудно дышать, нам все представлялось двусмысленным и двузначащим, очертания предметов казались шаткими. Действительность, распыляясь в сознании, становилась сквозной. Мы жили в реальном мире – и в то же время в каком-то особом туманном и сложном его отражении, где все было “то, да не то”. Каждая вещь, каждый шаг, каждый жест как бы отражался условно, проектировался в иной плоскости, на близком, но неосязаемом экране. Явления становились видениями. Каждое событие, сверх своего явного смысла, еще обретало второй, который надобно было расшифровать. Он нелегко нам давался, но мы знали, что именно он и есть настоящий.