Таким образом, жили мы в двух мирах. Но не умея раскрыть законы, по которым совершаются события во втором, представлявшемся нам более реальным, нежели просто реальный, – мы только томились в темных и смутных предчувствиях. ‹…›
Мы были только неопытные мальчишки, лет двадцати, двадцати с небольшим, нечаянно зачерпнувшие ту самую каплю запредельной стихии, о которой писал поэт. Но и другие, более опытные и ответственные люди блуждали в таких же потемках. Маленькие ученики плохих магов (а иногда и попросту шарлатанов), мы умели вызывать мелких и непослушных духов, которыми не умели управлять. И это нас расшатывало[111].
Так жили не только Ходасевич и Киссин – то же могли бы сказать о себе десятки, а может быть, и сотни их сверстников. Их переживания были слишком характерны – характерны настолько, что иные из них стали частью гротескного, иронически остраненного образа эпохи, созданного людьми, которые были лишь несколькими годами моложе и в эту позднесимволистскую эпоху “не успели” – скорее на счастье свое, чем на горе.
Еще одна цитата из очерка “Муни”:
Мы с Муни сидели в ресторане “Прага”, зал которого разделялся широкой аркой. По бокам арки висели занавеси. У одной из них, спиной к нам, держась правой рукой за притолоку, а левую заложив за пояс, стоял половой в своей белой рубахе и в белых штанах. Немного спустя из-за арки появился другой, такого же роста, и стал лицом к нам и к первому половому, случайно в точности повторив его позу, но в обратном порядке: левой рукой держась за притолоку, а правую заложив за пояс и т. д. Казалось, это стоит один человек – перед зеркалом. Муни сказал, усмехнувшись:
– А вот и отражение пришло.
Мы стали следить. Стоящий спиною к нам опустил правую руку. В тот же миг другой опустил свою левую. Первый сделал еще какое-то движение – второй опять с точностью отразил его. Потом еще и еще. Это становилось жутко. Муни смотрел, молчал и постукивал ногой. Внезапно второй стремительно повернулся и исчез за выступами арки. Должно быть, его позвали. Муни вскочил, побледнев, как мел. Потом успокоился и сказал:
– Если бы ушел наш, а отражение осталось, я бы не вынес. Пощупай, что с сердцем делается[112].
А вот цитата из рецензии Мандельштама на “Записки чудака” Андрея Белого: «…славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана “Прага”, воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести “ужасиков”»[113].
Создается впечатление, что Мандельштам пародирует рассказ Ходасевича, выворачивая его наизнанку: странная парочка половых-двойников на самом деле оказывается одним и тем же человеком, отраженным в зеркале, а мистический шок свидетелей – лишь проявлением их неадекватности. Но текст Мандельштама написан тремя годами раньше! И это означает одно из двух: либо объект пародии – слышанный Мандельштамом устный рассказ Владислава Фелициановича, либо в ресторане “Прага” в 1900-е годы подобные потрясения переживали многие. Возможно, там и в самом деле были незаметные на вид зеркала. А может быть (и скорее всего), половых специально учили стоять и двигаться симметрично.
Молодой Киссин, как и молодой Ходасевич, не был уникален в своих переживаниях. И – в отличие от Ходасевича – он, скорее всего, не обладал уникальным поэтическим даром. По крайней мере, к тридцати годам Муни оставался автором второго или даже третьего ряда. Живые и яркие строки у него есть, но в том поколении такие строки были у очень многих, даже у Александра Брюсова, если уж на то пошло. Стихи Муни кажутся “тенью” стихов раннего Ходасевича: очень близкие настроения, образы, интонация; всё – в заметно ослабленном, недовоплощенном виде, но притом с большим надрывом, с более внятным ощущением внутреннего неблагополучия. Одно из самых удачных его стихотворений обрело новую жизнь благодаря Ходасевичу, который в 1930-е годы использовал его заключительные строки в своем рассказе-мистификации, приписав их вымышленному поэту начала XIX века Василию Травникову:
Это был последний скрытый привет давно ушедшему другу юности.
Чем же замечателен Муни, почему именно он, а не Брюсов-младший, не Малицкий, не Ярхо стал ближайшим к Ходасевичу человеком на целое десятилетие, почему память о нем преследовала поэта до самого конца? Интуитивно это понятно, а словами высказывается с трудом. Значительность Самуила Киссина, может быть, в первую очередь проявлялась в его беспощадном саркастическом юморе, направленном на всю реальность, на все мироздание в целом – мироздание, в котором он не находил себе места, в котором видел лишь “докучную смену однообразных и грубых снов”. Именно в этом всеразрушающем сарказме он теоретически мог бы найти себя как писатель. Маленькая пьеса “Месть негра”, предвещающая театр абсурда, – едва ли не самое интересное произведение в его небольшом наследии. Каким-то образом в этом ощущении собственной жизненной “недовоплощенности” (“Меня, в сущности, нет, как ты знаешь”, – говорил он Владиславу) и порожденном им мрачно-насмешливом неприятии мира сказывалось и еврейское отщепенчество Киссина. И все это оказывало сильнейшее влияние на Ходасевича. Киссин в их дружбе, похоже, первенствовал, во всяком случае, до поры. А дружба была в иные дни неразлучной: