Позже я познакомился с поэтом. И надо сказать, в нем действительно как-то странно и привлекательно сочетаются – физическая истомленность, блеклость отцветшей плоти с прямой, вечно пенящейся, вечно играющей жизнью ума и фантазии. Как в личности, так и в творчестве, в поэзии Ходасевича ‹…› так же странно и очаровательно сплетаются две стихии, два начала: серость, бесцветность, бесплотность – с одной стороны, и грациозно-прозрачная глубина, кокетливо-тонкая острота переживаний, то грустно смеющаяся, то нежно грустящая лирика – с другой стороны[175].
Поэт в культуре начала века нуждался в собственном образе, даже маске. Хилый, истомленный, “бесплотный”, но наделенный острым и беспощадным умом “декадент” – образ не самый прельстительный, но выразительности не лишенный. Этот образ (впоследствии эволюционировавший, но сохранявший свою суть) сложился раньше, чем собственно творческая индивидуальность поэта.
Впрочем, в глазах Тимофеева “истомленность” молодого поэта была результатом вредного влияния “декаданса” на его свежий талант. “«Безмолвная мудрость полей» – ты многому научила высоких и сильных, научи и Ходасевича. Ибо ему много дано, а значит, много с него и спросится”, – так завершает газетный “портретист” свой очерк.
К тому времени, когда появились все эти отзывы, поэзия Ходасевича во многом изменилась. Стихи “Молодости” были для него уже пройденным этапом. Новые его стихотворения и походили, и не походили на прежние.
Гораздо отчетливее, чем в “Молодости”, звучит теперь “пушкинианская” нота. О своих любовных несчастьях поэт говорит языком едва ли не батюшковской элегии:
В некоторых других стихотворениях элемент стилизации еще сильнее. Литературный контекст 1908–1910 годов гораздо естественнее включал подобные стихи, чем несколькими годами ранее. Многие поэты околосимволистского круга, утомленные неврастеническим мироощущением “декадентов”, шокированные стремительной вульгаризацией символистской эстетики, сопровождавшей ее шествие в массы, не принимавшие ни экстатических умствований ивановской “Башни”, ни взвинченного демонизма брюсовских эпигонов, обращались к стилистической реконструкции, искали гармонии в культуре иных эпох. То, что до сих пор было скорее достоянием живописи и декоративного искусства (круга “Мира искусства”), все больше заявляло свои права в поэзии. В 1908 году появляются “Сети” Михаила Кузмина, два года спустя – его статья “О прекрасной ясности”. Если репертуар Кузмина-стилизатора был очень широк – от эллинистической Александрии до средневековой Персии, от французского рококо до старообрядческих духовных стихов, – то Юрий Верховский, Борис Садовской, Василий Комаровский тяготели к пушкинской эпохе как к эталону духовного и формального благородства. Да и сам Брюсов в эти годы, по проницательному позднейшему замечанию Ахматовой, “решил, что ему (то есть единственно истинному и Первому поэту) больше всего подойдет личина ученого неоклассика”[176]. В этом контексте должны были восприниматься новые стихи Ходасевича, пару раз появившиеся в 1908 году в газете “Руль”, а с 1910-го время от времени публиковавшиеся в журналах.
Впоследствии Пушкин и пушкинская эпоха станут для поэта предметом не только творческого диалога, но и ученых штудий. К этим штудиям он готовился смолоду. Брюсова, по словам Брониславы Рунт-Погореловой, Ходасевич поражал “своим изумительным знанием материалов о Пушкине, его переписке и многого такого, что покоилось в Пушкинском архиве и не доходило до широкой публики”[177]. К этим же годам относятся воспоминания Мариэтты Шагинян – к ней и ее сестре Лине, жившим в Успенском переулке, Владислав Фелицианович часто заходил в гости вместе с Муни: “Он изумительно читал Пушкина; и чтение «Музы» с его голоса, буквально повторенное мною позднее, когда я «зачитала» ее Рахманинову и вслед за ним Николаю Метнеру, вошло в русскую музыкальную классику, отразившись в двух «Музах» этого композитора”[178].
176
Ахматова А. А.